Г.Р. Зингер
НА РАСКАЛЕННЫХ ПОДМОСТКАХ ИСТОРИИ
Парижская сцена, трибуна и улица революционной поры.
(1789–1799)
Очерки
Школа театра — может быть, единственная, подобающая свободному трудолюбивому народу… Ещё более необходимы ораторские трибуны, которые надлежит воздвигнуть в каждом селении, на городских площадях и перекрёстках больших дорог… Театры послужат алтарями свободы, а трибуны заменят кафедры проповедников…
Из чьего-то выступления в Конвенте
А все же от сопоставлений никуда не деться. Они слишком напрашиваются. Ныне мало кто помнит о том, что в российской театральной жизни первых послереволюционных лет иногда по осознанной аналогии, но часто, видимо, просто в силу природного порядка вещей возникали явления, поразительно сходные с тем, что некогда творилось на сценах и в зрительных залах Парижа. Звучали призывы к «театрализации» и даже «балетизации» жизни. Ей, обновленной, предлагали учиться у искусства, дабы скорее достигнуть совершенства. «Черный», как сказали бы о нем при Конвенте, Федор Шаляпин язвил: «Надо-де нам что-нибудь выдумать для пролетариата и представить… И этот дух проникал во все поры жизни, составлял самую суть советского режима в театрах. Это он убивал и замораживал дух, опустошал сердце и вселял в душу отчаяние…» А «якобинец» Николай Фореггер напоминал: «В дни, подобные нашим, нельзя забывать, что театр может быть сильнейшим и верным оружием!»
И так далее… Примеры поразительных совпадений можно было бы умножать до бесконечности. Но это уже другая тема, а нам пора в последний раз оглянуться на путь, который мысленно прошли вместе с людьми, волей-неволей сыгравшими свою роль на исторических подмостках, температура которых порой была почти несовместима с жизнью.
Для непосредственных участников тех событий, вождей и масс, искренних энтузиастов и корыстных авантюристов, ниспровергателей «старого порядка» и защитников его революция оборачивается высочайшим напряжением сил, ярким самораскрытием, за которое порой не жаль заплатить головой. Не случайно деятели тех лет, даже когда над ними нависала угроза гильотины, почти никогда не пытались удалиться от дел, спрятаться, спастись бегством. Борьба воспламеняла их души, становилась неотделимой от жизни — одно без другого уже не мыслилось, утрачивало ценность.
Однако, кроме участников, революция имела и свидетелей, воспринимавших происходящее совсем иначе. Для тех, кто, как большинство людей искусства, не ощущал в себе настоящего политического запала, переживаемый катаклизм был чреват прежде всего горечью потерь, многие из которых невосполнимы….
Примерно полвека спустя русский поэт произнесёт слова, которые потом многажды будут приходить на память его соотечественникам:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…
У французов XVIII века Тютчева не было — он и России ещё не родился, но главное, сознание людей тех лет не было подготовлено к восприятию подобной мысли. Зато они не замедлили почувствовать, каково быть зрителями «высоких зрелищ» истории. Подчас их мир начинал рушиться с исчезновением прислуги — иными эта напасть воспринималась даже болезненнее, чем недостаток хлеба. А культура? Что станется с ней?..
Кругом раздаётся хор голосов, со скорбью или чаще — с торжеством возвещающих о конце старой культуры. Теряется былое вежество обращения, ломается этикет. Быт опрощается, в искусство приходят новые люди, чей выразительный язык неотёсан и угловат, коробит вызывающим отсутствием прежней тонкости, тех изящных нюансов, что ещё вчера ценились превыше всего. Новый век способен, если перефразировать Андрея Белого, так крепко врубиться в старый, что многих перерубает пополам.
Всё стало слишком грубо, упрощённо — вот основной упрёк приверженцев былого уклада новому. Несправедливый? Да нет… Коль скоро у нас разговор о театре, как не спросить себя: можем ли мы сегодня утверждать, что по-настоящему, во всех драгоценных тонкостях, которыми наслаждались их современники, способны понимать, ну, хотя бы Мольера или Мариво? Сколько струн, порванных в те бешеные годы, навсегда онемело? Да, есть театры-музеи, хранящие традицию, и первый из них именно Комеди-Франсез. Да, были с тех пор великие актеры и режиссеры, в том числе уже поминавшийся здесь Барро, в прошлом веке чудесно обогативший французскую, да и мировую художественную традицию отзвуками той самой, казалось вовсе утраченной, старинной изощренности сценических переживаний. Но кому под силу восстановить то, что было потеряно, когда не только на подмостки хлынул поток агрессивной бездарности, но и за какие-нибудь несколько лет не стало прежней публики? Конечно, на живом организме самые страшные раны в конце концов зарастают. Но шрамы-то остаются, а от иной травмы и навсегда захромаешь. Если же на театре сегодня, что во Франции, что у нас, многовато тупой бульварщины, то как знать, не потому ли, что в нашей истории и революций было многовато?
Это опять вопрос, который ст́оит иметь в виду, но с ответом не спешить. Слишком уж замысловата и нерасторжима связь исторических эпох. Не существует прибора, на котором можно было бы взвесить и сопоставить приобретения и потери отгремевших революций, тем паче, что они тоже подчас нерасторжимо сплетены. Но есть просто человеческая совесть, которая, если не оглушить ее повышенной дозой политического азарта, ни за какую цену не согласится, что подобные жертвы могут быть оправданы в будущем. Что же касается собственно театра, любопытно, что в 1844 году в пьесе «Наполеон Бонапарт» Дюма заставит покойного императора произнести фразу, которая бы костью застряла в его горле, будь он жив: «Театр Вольтера — это целая система, а 93 год — её последняя пьеса». Тут сразу виден драматург нового склада романтик. Ему нет дела до того, что Бонапарт росчерком пера упразднил всех философов XVIII века, запретив упоминать — даже неодобрительно — об их мировоззрении и учениях. Для Дюма здесь важнее с одной стороны чеканное звучание фразы, с другой — «мораль» истории.
Французская революция вошла в духовный опыт Европы, ее эхо отзывалось тревожно и близко на всем протяжении XIX века. Она стала восприниматься как конец эпохи Просвещения и начало романтизма, который ещё долго был движим инерцией её эмоционального всплеска и открывал заново её наследие, часто в духе Дюма заботясь больше о красоте и мощи своих переосмыслений, чем о прозаической истине.
Особенно сложным оказалось положение в России, если говорить не об идеях революции, а непосредственно об её культурном наследии: о тех непростых формах сосуществования политики и эстетики, что сложились во Франции в 1789-99 годах. По своим масштабам эта тема требует отдельной работы, здесь же придётся ограничиться лишь некоторыми самыми общими замечаниями.
Внимание российского образованного общества к искусству и событиям революционной поры знало свои приливы и отливы; Радищев, Карамзин, Пушкин, говоря о 1789—1799 годах, резко делили этот период на эпохи до и после прихода якобинцев к власти. Сам буквальный перевод слова «террор» как «ужас» в статье Пушкина о Радищеве достаточно красноречиво выявляет смысл такого разграничения. Отсюда — горячий, сочувственный интерес к тем явлениям художественной жизни, которые более всего напоминали прежнее искусство просветителей. Далее произведений Мари-Жозефа Шенье и его брата Андре этот интерес обычно не распространялся.
Новое пробуждение внимания к революционной культуре Франции связано с именем Герцена и вслед за ним — Достоевского. При всех различиях позиций они сходились во взгляде на последнее десятилетие французского XVIII века как на единую эпоху со своей логикой и внутренним развитием. «Понять, оправдать, отдать не токмо справедливость, но склониться перед грозными явлениями Конвента», — так молодой Герцен в своём дневнике определяет головоломную задачу, которую ставит перед собой, хотя признает, что «не всех актёров 93 года можно любить».
Революция интересует его прежде всего как грандиозная общественная драма, явление культурной истории, а не только история идей и политических учений; она сопрягается в его рассуждениях с прошлым отечества и деяниями Петра I. Автора дневника наивно, по-юношески будоражит секрет напряжённого жизнеощущения в среде тогдашних революционеров. Приведя фразу Мирабо: «Барнав, у тебя холодные и пристальные глаза, в тебе нет божества…», он заключает даже с некоторой завистью: «В этом выражении … ярко отозвалось то время энергии в словах и делах, которое имело свой язык, свой романтизм, свою поэзию. В наше время никто не скажет подобного замечания и так сильно».
Революция и история, Конвент и культура — высказывания на эту тему будут встречаться и в зрелых произведениях, письмах, статьях Герцена. Но теперь «отдать справедливость» той эпохе для него означает прежде всего не повторять ее ошибок. «Довольно христианство и исламизм наломали древнего мира, довольно Французская революция наказнила статуй, картин, памятников!» Восхищение померкло. Открылось, насколько опасен отказ от прошлых достижений человеческого духа, которым чревато любое неистовое уравнительство, готовое уничтожить вместе с «межевыми знаками» — сословными различиями — и «те пределы сил человеческих», вершин искусства, науки, «до которых люди достигали во всех направлениях с начала цивилизации». Даже если 1793-й все еще представляется зрелому Герцену одним из вершинных явлений истории, ценность его опыта он видит в грозном предупреждении.
Достоевского события, случившиеся после 14 июля 1789 года волнуют прежде всего потому, что память о них будит мысль о ценности человеческой личности — любой, даже порочной, исковерканной воспитанием и средой. Обращаясь к этой теме, он видит то, что было для него главным и, может статься, самым мучительным: соблазн и недопустимость арифметического расчета там, где дело идёт о жизни и смерти.
Вспомним, как весьма далёкий от совершенства Лукьян Тимофеевич Лебедев из «Идиота», по собственному определению «пьяница и потаскун, грабитель и лиходей», но личность чрезвычайно колоритная, вдруг проникается жалостью к мадам Дюбарри, погибшей на эшафоте бывшей фаворитке Людовика XV. Пытаясь растолковать племяннику-насмешнику, почему он перед сном произносит молитву за упокой её души, этот человек, в сущности, довольно чёрствый, признаётся, что его потрясли предсмертные слова осуждённой: «Одну минуту, господин палач, ещё одну минуту!» — «От этого графининого крика, — объясняет Лебедев, — об одной минуточке, я как прочитал, у меня словно сердце захватило щипцами… Я не просто за одну графиню Дюбарри молился; я причитал так: «Упокой, Господи, душу великой грешницы графини Дюбарри и всех ей подобных», а уж это совсем другое; ибо много таковых грешниц великих и образцов перемены фортуны».
Достоевский не желал революции, но предполагал возможность новых катаклизмов в Европе и даже в России. Именно размышляя об этом, он пришёл к убеждению, что искусство в такую пору — чуть ли не единственное средство предотвратить торжество разрушительных сил, противостоять ожесточению. Отстаивая свою надежду на возвышающую сердца власть искусства, Достоевский, в частности, ссылается на роль классической трагедии в духовной культуре Франции конца XVIII века и во время революции 1848 года (в статье «Г. -бов и вопрос об искусстве» и в дневниковых заметках к ней). За последнюю треть XIX века в России, естественно, росло внимание к Великой французской революции. Вышло много переводных трудов, печатались работы отечественных учёных. Всё это штудируют молодые люди, которые готовятся в самое ближайшее время судьбу изменить своей страны. Для них всего насущнее изучение революционной практики 1789–1799 годов — тут уж, естественно, раздумья о путях искусства того времени отступают на задний план, впрочем, так же, как сомнения Герцена, как философия Достоевского или Тютчева, тем паче, что последнего относили скорее к представителям «чистого искусства» — для воспитанных на Писареве молодых русских деятелей он не фигура. Внимание к теме, которую можно бы назвать «Тютчев и европейские революции», возникло ближе к нашим дням. Зато стали широко известны статьи и проза Гейне (многократные переводы его произведений и подражания ему даже породили особый феномен «русского Гейне»), созданный им портрет мечтателя, которому, как Дон Кихоту, чтение «всевозможных чудесных книг» вскружило голову: «Жан-Жак Руссо был моим Амадисом Галльским, Мирабо был моим Роландом…, и я чересчур усердно изучал геройские подвиги французских паладинов и рыцарей Круглого стола Национального Конвента».
Творчество Гейне, остроумное, блестящее, виртуозно сочетающее горчайшую иронию с трогательной нежностью, учило современников «рассекать чувства» «по-якобински неумолимо», а между тем безудержно поддавалось самообольщению, по лирическому произволу превознося революцию конца XVIII века как весну человечества, к которой вроде бы и не сунешься со скальпелем аналитика. Так у него преломлялся жестокий конфликт поэтической души с пошлой действительностью, тот самый, о каком его русский собрат позже возопит: «Все вы на бабочку поэтиного сердца взгромоздились, грязные, в калошах и без калош!» Тот со своей обидой ринулся-таки в объятия реальной революции, а когда осознал, до какой степени она не в ладу с бабочками, поздно было. Гейне же, наперекор романтическим грезам куда более проницательный, в письме к своему хорошему знакомому, некоему Карлу Марксу, признавался, что желать революции он все-таки не может, ведь торжествующий пролетариат сметет с лица земли все, что дорого его сердцу… Поэты искусители, их Музам лучше бы и вправду помалкивать там, где, чего доброго, разговорятся пушки, «товарищи маузеры» и прочая нечисть.
Но поэты не молчали, мыслители, историки и политики тоже, и у всех находилось, что сказать о давней чужеземной революции. Их слушали те, кому предстояло разжигать новый, теперь уже «мировой пожар», оказавшийся на поверку российским, что тоже не мало, и те, кому было суждено сгореть в нем или уцелеть. Значит ли это, что они были подготовлены лучше предшественников? Но к событию из ряда тех, которые по некоторым новейшим гипотезам сродни природным катаклизмам, не очень-то подготовишься. Во всяком случае, хотя по части революционного беснования Россия начала XX-го века не уступала Франции конца XVIII-го, но нравственное противостояние жестокости здесь выражалось отчетливее только благодаря тому, что у нас уже была интеллигенция. Ее участие придало некоторым эпизодам нового чудовищного спектакля настоящее величие, то, что не нуждается ни в котурнах, ни в тогах, а лишь в одном: в стойкости человека, не предающего своей совести и достоинства, даже если нет у него ни соратников, ни надежды на победу, ни зрителей, ни даже, может быть, Бога…
Теперь наступило время, когда вошло в моду рассуждать об исторической вине интеллигенции, будто имеет смысл представлять, как бы все обернулось, если бы да кабы ее не было. Увы, это лишний раз доказывает, что мы неблагодарны, а неблагодарность, как справедливо, даром что театрально, выражались в старину, мать всех пороков. Интеллигенцию можно бранить, сколько влезет, и зачастую поделом, но она лучшее, что у нас было и есть. Да, это она до, после, во время катаклизма, затянувшегося на десятилетия, учила и лечила, иногда плохо, иногда великолепно, бунтовала и искала примирения с властями, говорила правду любой ценой и да, теряла лицо, изолгавшись от трусости и корысти.., перечисление можно продолжать, но не стоит. Завершая наш долгий разговор, остается сказать одно: в великом историческом действе, что некогда разыгралось после падения Бастилии, участвовали порой довольно образованные люди, но интеллигенции в нашем нынешнем понимании там не было места. Ее нигде пока что не было. Весь следующий XIX век Европа в мучительных потугах будет формировать этот общественный слой как противоядие, иммунитет от будущих потрясений. И ведь кое-где этот лекарство сработает. Увы, как мы знаем, не везде.
Назад | Оглавление |
Алфавитный каталог | Систематический каталог |