П. Б. КОЗЛОВСКИЙ

СОЦИАЛЬНАЯ ДИОРАМА ПАРИЖА,
сочинение чужестранца,
проведшего в этом городе
зиму 1823 и часть 1824 года

 

Перевод с французского В.А. МИЛЬЧИНОЙ

Публикация и комментарии В.А. МИЛЬЧИНОЙ и А.Л. ОСПОВАТА

Москва «ИЦ-Гарант» 1997

 


 

МАТЕРИАЛЫ И ИССЛЕДОВАНИЯ
ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
Выпуск 3
Серия основана в 1997 году

Ответственный редактор серии Е. В. Пермяков

 


 

ОГЛАВЛЕНИЕ

От публикаторов

СОЦИАЛЬНАЯ ДИОРАМА ПАРИЖА

Его милости лорду Гленлайону <Посвящение>

Король и королевская фамилия

Палаты

Либералы и ультра

Духовенство

Министерские салоны

Национальное тщеславие

Некоторые мысли о французском характере

Французские женщины

Общество

Течение зимнего сезона

Шарантон

«Урика» и ее автор

«Урок старикам», мадемуазель Марс, Тальма, Дельфина Гэ

Англичане в Париже

Комментарии

Краткая летопись жизни П. Б. Козловского

Список условных сокращений

 

 

 

 

Издание подготовлено в рамках научного сотрудничества с лабораторией Национального центра научных исследований «Связи культур» Мишеля Эспаня (Париж) и лабораторией «Литература, идеология, изображение» Филиппа Ренье (Лион).

 

Le livre est publié dans les cadres de la coopération scientifique avec l’équipe de recherches de CNRS «Transferts culturels» de Michel Espagne (Paris) et l’équipe «Littérature, idéologies, représentations» de Philippe Régnier (Lyon).

 

Козловский П.Б.

Социальная диорама Парижа, сочинение чужестранца, проведшего в этом городе зиму 1823 и часть 1824 года / Перевод В.А. Мильчиной. Публикация и комментарии В.А. Мильчиной и А.Л. Осповата. — М.: «ИЦ-Гарант», 1997. — 192 с.

 

ОТ ПУБЛИКАТОРОВ

Князю Петру Борисовичу Козловскому (1783–1840) — в юности поэту, затем дипломату, салонному говоруну, политическому аналитику и популяризатору науки — посвящено три монографии и не один десяток статей [1], однако в настоящий момент даже читателям-профессионалам доступна лишь малая часть из обширного комплекса текстов, написанных им самим в разное время, с разными задачами, на разных языках. Не публиковалось до сих пор и главное его сочинение — «Социальная диорама Парижа», — которым в середине 1820-х гг. князь намеревался дебютировать на европейской литературно-политической сцене.

В биографии Козловского (сводку фактических данных см. наст. изд., с. 173–178) этому шагу предшествовала долговременная служба в русских миссиях за границей, увенчавшаяся недобровольной отставкой в 1820 году. В регулярных посольских донесениях и тематических докладных записках князь не только брал на себя роль адвоката европейского парламентаризма и гражданских свобод, но также занимал внимание петербургского начальства неуместными экскурсами историософского характера и рекомендациями по реформированию отечественных институций в либеральном духе [2]. Целый ряд подобных фрагментов уже отчетливо тяготеет к политической прозе.

Именно в этом жанре написана «Социальная диорама Парижа», трактующая вполне избитый к тому времени «национальный вопрос» (отнюдь не в первый раз описывается здесь совокупность характерных черт французов), однако совершенно необычным образом. Дело в том, что текст книги не позволяет идентифицировать ее автора ни с «русским путешественником», ни с любым другим этнокультурным типом; повествование о Париже ведется от лица чужестранца вообще, т.е. гражданина мира и патриота европейской цивилизации. Эта общая установка сформировалась под влиянием двух противоположных интеллектуальных традиций. Одна из них — аристократический космополитизм XVIII века, ассоциировавшийся прежде всего с фигурой Талейрана (одного из кумиров Козловского); другая — кафолическое учение Жозефа де Местра, в котором, в частности, разоблачались претензии всех местных церквей и осмеивалась всякая национальная гордыня.

Автор «Диорамы» не галлофоб и не галлофил, но и не бесстрастный наблюдатель. Он — самостийный (чтобы не сказать: самозваный) моралист, с обаятельным и простодушным высокомерием наставляющий французов по всем насущным вопросам их жизни. Среди соображений Козловского были как вполне основательные, так и более чем спорные, но главный просчет автора состоял в том, что современная ему французская аудитория не желала выслушивать подобных поучений (об издательской истории «Диорамы» см. преамбулу к комментариям).

Публикуя теперь эту книгу, воздержимся от обязательного в таком случае перечня ее достоинств. Мы не сомневаемся, что терпеливому читателю «Социальной диорамы Парижа» заново откроется смысл ответственного высказывания Пушкина: «Козловский стал бы моим провидением, если бы захотел раз навсегда сделаться литератором».[3].

 


1. Библиографию (на сегодняшний день уже неполную) см.: Русские писатели: 1800–1917. Биографический словарь. М., 1994. Т. 3. Стб. 9–11.

2. Характерный пример — депеша от 18/30 мая 1817 г., в которой Козловский (тогда русский посланник в Турине) среди прочего призывал статс-секретаря по иностранным делам К. В. Нессельроде инициировать «важнейшие перемены в департаменте нашем»: «Вся Европа единогласно признает славу истинную, приобретенную нашим государем, усердием войск его и твердостию нашего кабинета, но нет ни одного до России относящегося сочинения, где бы ни опорочивались некоторые странные заведения империи Российской, которые или вредны, или совсем противны распространению наук в нашем Отечестве. Первая из сих препон есть, конечно, рабство, о коем говорить мне здесь неудобно и которое до части Вашего Сиятельства непосредственно не принадлежит. Вторая — гражданские чины, коих неестественное сношение с военными чинами едва растолковать возможно тому, кто не был в России» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11296. Л. 68–68 об.). Оговорка о том, что вопрос о крепостном праве не входит в компетенцию Нессельроде, выглядит особенно издевательской, поскольку отмена табели о рангах (предмета постоянных инвектив со стороны Козловского) в равной же степени не подлежала ведению статс-секретаря по иностранным делам. Дополнительную пикантность этому эпизоду придает то обстоятельство, что процитированное донесение, в отличие от подавляющего большинства служебных текстов Козловского, написано не по-французски, а по-русски; между тем Нессельроде в этом языке был отнюдь не силен (о чем посланник в Турине прекрасно знал).

3. Пушкин. Полн. собр. соч.: В 16 т. [М.; Л.]. 1949. Т. XVI. С. 173 (ориг. по-фр.).

СОЦИАЛЬНАЯ ДИОРАМА ПАРИЖА,
сочинение чужестранца,
проведшего в этом городе
зиму 1823 и часть 1824 года

 

 

Speak of mе as I am; nothing extenuate,
Nor set down aught in malice.
Shakespeare, in «Othello»
[1]

 

 

Его милости лорду Гленлайону,
пэру Объединенного королевства
Великобритании и Ирландии
 [2]

 

 

Я обязан вам, милорд, многими приятными мгновениями, проведенными недавно в Париже. В том узком кругу, в который вы изволили меня ввести, можно было не только говорить, о чем вздумается, но, что случается куда более редко, можно было возражать, не рискуя показаться странным или же любящим споры ради споров. Вам нравилось, милорд, слушать мои рассказы о Франции, и вы первый — возможно, не в добрый час (in an evil hour) — ободрили меня в намерении представить их однажды на суд публики, ибо, говорили вы, читать наблюдения такого рода всегда полезно и приятно, если только автор пишет лишь о том, что видел сам, и притом не грешит ни предубеждениями, ни недоброхотством. Другие друзья, быть может, еще более снисходительные, чем вы, обнаружили в этом небольшом сочинении новую манеру изображать нравы нашего времени, которая, быть может, улучшаясь и совершенствуясь из века в век, будет не только доставлять мимолетную радость читателю, но и помогать историку, старающемуся примирить разные точки зрения на один и тот же предмет, в его тяжких и кропотливых трудах. Я не притязаю на эту честь; в противном случае я бы, возможно, включил в свое сочине­ние некоторые другие фрагменты полити­ческого и литературного свойства, которые я из него старательно удалял; моя цель скромнее — позабавить тех, кто впервые увидел или увидит Париж. Я назвал этот сборник фрагментов, извлеченных из моего дневника, Диорамой не оттого, что дерзаю равнять свои картины с теми, какие показывают на бульваре Тампль, и почитать их столь же точными и безупречными [3], но оттого, что они также списаны с натуры, в ту самую минуту, когда они представали моему взору, освещенные ярчайшим светом.

Быть может, вы найдете, милорд, что я слишком часто цитировал поэтов, — сознаюсь, этот способ сталкивать вечное и временное, сближать открытия гения с открытиями куда менее славными, теми, которые делаем мы сами, исходя из нашего собственного опыта, всегда казался мне занятием приятнейшим; я убежден, что изучение языков, поэзии и истории давалось бы нам куда легче, если бы нам почаще напоминали о пользе, какую они могут приносить в жизни повседневной. Впрочем, всякий, кто посвятил себя словесности в зрелом возрасте, не может не сознавать, что там, где речь идет об идеях общих, цитаты из других авторов всегда оказываются лучше наших собственных писаний, ибо, не имея возможности похвастать оригинальностью, мы можем блеснуть сближением идей и слов, в коем для человека образованного таится источник истинного наслаждения. Я не сказал ни одного дурного слова ни об одном человеке, что же до масс, они так сильны, что не имеют нужды обижаться: афиняне не держали зла на Демосфена, а римляне на Ювенала [4]. Вдобавок, я надеюсь, что вы не найдете в моем сочинении ни одного слова, которое обличало бы, что пером моим водили раздражение, насмешка или недоброжелательство. Примите же, милорд, это посвящение как дань признательной дружбы и позвольте мне надеяться, что вы узнаете автора этих страниц, даже если он себя не назовет [5].

 

Король и королевская фамилия

«Вы много читаете, — сказал я вчера одному иностранцу, который уверял меня, что Реставрация — отнюдь не единственное средство восстановления покоя во Франции, — скажите же мне, какое из сочинений французских дипломатов посоветовали бы вы своему сыну прочесть прежде всех прочих, предназначай вы его к занятиям государственным?» Я угадал ответ: в самом деле, не колеблясь, он назвал мне письма кардинала д’Осса [6]. «Каково же было важнейшее дело, испол­ненное этим посланником?» — «Как! — воскликнул он. — И вы еще спрашиваете! Неужели вы не понимаете, что это значило для тогдашней Франции — добиться, чтобы Генриху IV отпустили грехи?» — «Это значи­ло просто-напросто, — отвечал я, — возвести его на трон, и именно это я и хотел от вас услышать, дабы продолжить наш давешний спор и побороть вас с помощью ваших же идей. Примените принцип, только что вами выдвинутый, к положению Франции с 1789 по 1814 год, и вы увидите, что никогда еще ни одна страна так не нуждалась ни в одном семействе, как нуждается ныне Франция в Бурбонах. Что сообщило отпущению грехов, полученному Генрихом IV, то значе­ние, о котором вы только что упомянули? Общественное мнение — сила столь же неосязаемая и неизъяснимая, сколь и кредит, та сила, которая вносит в души покой или тревогу и с которой не всегда удается совладать даже гению; это она внезапно придает устойчи­вость существованию, до той поры исполненному неуверенности и смуты; оставим в стороне богоданность законного правления, поговорим о другом: на практике новая династия добивается неоспоримости своей власти разве что в третьем поколении. Английская революция свершилась в 1688 году, но еще в 1745 году в Англии возводили эшафоты для врагов новой династии, покушавшихся на ее корону [7]. Ни гений последнего из Ланкастеров, ни битва при Азенкуре и завоевание Фран­ции при Генрихе V, столь лестное для национальной гордости, ни благочестивая кротость Генриха VI, в уста которого величайший из историков-поэтов, Шекспир вложил в сцене смерти его врага-кардинала слова столь трогательные:

He dies, and makes no sign [8], —

ничто не могло спасти этого государя от злоключений, на которые его обрекали спорность его прав и память о его про­ис­хож­дении [9]. Пипин Младший, без сомнения, основал новую династию, но положение ee упро­чи­лось только при его внуке, сам же он не дерзнул назваться королем [10]. Данте сочинял свою поэму в конце ХIII столетия, а между тем взгляните, с какой яростью клеймит он династию Капетов за ее происхождение — истинное или вымышленное:

Chiamato fui di là Ugo Ciapetta [11].

Заметьте, что поэт говорит: i regi antichi venner meno [12], и добавляет, что корона была вдовой. Заметьте также, что Гуго Капет сам был графом Французским [13] — и несмотря на все это, времени прошло еще недостаточ­но; четыре столетия представлялись поэту слишком малым сроком, чтобы он мог без опасения вспоминать об узурпации короны. Наилучшее подтверждение моей мысли — история Наполеона. Известно, что он постоянно заводил разговор о законности своей власти. Он говорил, что корона валялась на земле, а он ее поднял, что она была ничья. Я слышал от князя Меттерниха рассказ о том, как Наполеон однажды целых два часа рассуждал на эту тему, повторяя одни и те же доводы со все возрастающим жаром [14]. Какая же сила заставляла Наполеона так горячо доказывать, что он имеет неоспоримые права на то, чего в ту пору ни один из подданных его империи не стал бы у него оспаривать? Необоримая сила общественного мнения, которой души самые деятельные повинуются так же покорно, как и самые робкие. Довод Наполеона вполне подошел бы и Гуго Капету, ибо в его время — сошлемся, чтобы не искать других свидетелей, на прославленного поэта, — корона была вдовой; тем не менее он (Гуго) не осмелился взять ее в жены, так что окончательно завладел ею только его сын [15]. Наполеону же его собственный довод не подходил вовсе, ибо, как было известно всей Европе, за морем жило семейство, члены которого кричали: «Не троньте корону, она принадлежит нам!» [16] — Не следует сравнивать перемену династии с переменой самой формы существования общества. Будь Франция в состоянии упрочить свое положение, оставаясь республикой, — что было признано невозможным, — вопрос стоял бы совершенно иначе. В этом случае вам не нужны ни вдовы, ни короны, которые валяются на земле; но если вы чувствуете нужду в короле, в новой династии, которую вы ставите на место старой, вашим ставленникам еще долго придется отражать явное или тайное сопротивление, прежде чем они завоюют неоспоримость, необходимую, чтобы избавить своих сторонников от неуверенности и тревоги. Если вы спросите, сколько лет и какие обстоятельства необходимы для завоевания этой неоспоримости — ибо нельзя отрицать, что рано или поздно завоевать ее все-таки возможно, — я отвечу, что на сей счет мне ничего не известно, по каковой причи­не я и сравнил мнение общества о законности власти с кредитом. Власть становится законной или перестает быть таковой в силу тысячи причин, и мы способны лишь наблюдать за ее метаморфозами, не постигая, от кого и от чего они зависят. Если вопрос неразрешим с помощью математических подсчетов, приходится при­бегать к аналогии и исходить из средних величин. Рассуждая таким образом, мы можем сказать, что благодаря возвращению Бурбонов Франция выиграла по меньшей мере столетие нравственного покоя и порядка, иными словами, что то благополучие, которым наслаждается нынешнее поколение, при любой другой династии, даже утвердись она на престоле без борьбы, стало бы уделом только праправнуков нынешних французов [17]. История к нашим услугам и предоставляет нам множество аналогий. Я не хочу сказать, будто невозможно безбедно существовать под властью династии новой, которая умеренностью политики и верным служением отечеству может ускорить час своего безоговорочного признания. Я хочу лишь сказать, что в стране, где никогда не существовало выборной монархии, общественное мнение долго пребывает в нерешимости на счет основателей новой династии и всех ее потомков, что нерешимость эта возрастает в тех случаях, когда другие суверенные государства медлят с признанием новой династии, что увеличивают нерешимость также воспоминания о династии свергнутой и наличие у этой свергнутой династии тайных или явных друзей и что, наконец, нерешимость, о которой мы говорим, рождает тревогу, усиливающуюся или ослабевающую в зависимости от того, насколько возможным представляется свержение новой власти. — Люди, которые не любят теорий, не знают или делают вид, будто не знают, что теория — если она верна, — это именно то, чего они алчут, плод опыта, результаты многих разрозненных наблюдений, представленные в форме самой общей. Взгляните же, как подходит моя теория к состоянию Франции в 1814 году. Все, что Наполеон сказал на Святой Елене в оправдание иных предприятий, вдохновленных его неумеренным често­любием, и иных его государственных деяний, сводится к одному-единственному стиху Вергилия:

Reх dura et regni novitas me talia cogunt [18]

Кто мешал ему принять предложения, сделанные в Шатийоне, во Франкфурте, в Дрездене? [19] Reх dura et regni novitas — вот ответ. Я могу, говорил он, править на определенных условиях — или не править вовсе. Быть может, дело именно так и обстояло. Трон его, украшенный ослепительными трофеями, представлял собой в сущности, как сказал он сам, всего лишь доски, обтянутые бархатом. Первым французом, после свержения монархии признавшим право Людовика ХVIII на корону, был Наполеон, провозгласивший себя государем. Единственным средством не признавать этого права стало бы утверждение, что королей во Франции не было вообще никогда. В музее города Парижа показывают курульное кресло, которое якобы принадлежало королю Дагоберту [20]. Наполеон имел малодушие приказать доставить его из Парижа в Булонь: восседая в нем, он обращался к армии. Меж тем стул этот — самый обычный стул, если же вы возводите его в ранг святыни, усаживаться на него, не греша непоследовательностью или нелогичностью, имеют право только Людовик ХVIII и члены его рода — и так будет до тех пор, пока в живых останется хоть один Бурбон. Итак, Наполеон способствовал возвращению Бурбонов не только тем, что, движимый честолюбием, вел войны, которые рано или поздно должны были восстановить против него всю Европу, но и своими деяниями на ниве законодательной. Титулы герцогов, графов, баронов, которые он раздавал своим подданным то ли оттого, что сам в глубине души был аристократом, то ли оттого, что полагал блеск этих наследственных титулов необходимым для удовлетворения французского тщеславия, — титулы эти, говорю я, подобно праву на обладание национальным имуществом, нуждались в бурбоновском утверждении [21]. Только оно могло сразу, одним словом узаконить в глазах всей Европы и даже самих владельцев те блага, в которых до сих пор оставалось нечто сомнительное и неопределенное. Ни слава, ни завоевания сделать этого вполне не могли. Я не говорю здесь о воинских званиях и наградах, которые общество никогда не ставит под сомнение, какая бы власть их ни присуждала. Кому бы человек ни служил, никто не оспаривает у него звания генерала, если он в самом деле командовал дивизией, и соперница Франции, Англия, всегда признавала этот принцип; что же до имений, дарственных и, главное, титулов, они нуждаются в подтверждении со стороны власти суверенной и бесспорной. Принимают их с удовольствием от кого угодно, но, однажды получив, жадно ловят любую возможность добиться их подтверждения от власти, законность которой признают, и притом совершенно добровольно, все партии, а права — все государства. Вот отчего все маршалы Франции и вообще почти все те, кто занимал при Империи высокие должности, приняли сторону Бурбонов, лишь только властитель, препятствовавший возвращению старой династии, был низвергнут. За Бурбонов стояли все те, кто нажил некое имущество и желал сохранить нажитое; против них были только те, кто еще только мечтал что-нибудь нажить; меж тем борьба между алчу­щими собственности и ее обладателями почти всегда оканчивается победой последних. Сто дней были всего лишь эпизодом. Бурбоны воцарились бы во Франции после смерти Наполеона, даже если бы битва при Ватерлоо и не состоялась. Наполеон навсегда лишил свое потомство права на трон еще в Фонтенбло [22]. Великая тайна была раскрыта, и ни одно из заинтересованных лиц не могло отныне об этом забыть. Наполеон увидел, что его подданные и даже друзья только и мечтают встать под другие знамена, и ни им, ни их детям уже не по силам было стереть это знание из анналов памяти.

Если изящного описания последних вечеров в замке Фонтенбло, сделанного бароном де Феном, свидетелем величайшего крушения, какое только происходило в истории человечества [23], недостаточно, чтобы пробудить в душе целую вереницу грустных размышлений, я посоветовал бы людям наблюдательным при­ехать в Париж. За те восемь месяцев, что я провел в этом городе, я слышал имя Наполеона только от иностранцев, прежде всего от англичан, охотно прославлявших его удивительный гений. Что же до французов, для них протекшие с 1814 года десять лет оказались поистине равны столетию. О Наполеоне говорят, как о Людовике ХIV, так, словно речь идет о прочитанной книге, о событиях, случившихся с поколением, угасшим много лет назад. Даже если ему отдают должное, о нем отзываются с некиим историческим беспристрастием, оставляющим в душе впечатление тягостное [24]. Сколько трудов, стараний, мук тщеславия, суеты за эти десять лет начисто стерлись из памяти современников, людей, что ни говори, весьма участливых; нигде так сильно не чувствуешь справедливости великой мудрости Соломона[ 25], как во Франции и особенно в Париже. Изменчивость ума, потребность в ежедневных наслаждениях, привязанность к материальной стороне жизни стирают здесь из памяти вчерашнее прошлое куда стремительнее, чем прошлое в десять раз более давнее — в других странах. Бурбоны это знают: оттого-то они нисколько не боятся могущества воспоминаний [26]. Я свел знакомство со многими французами, знавшими Людовика ХVI. Я не услышал от них ничего такого, что не написано в книгах. Старики во Франции так же боятся показаться смешными, как и юноши [27]. Они не чувствуют за собою большего права избежать насмешек, чем эти последние, и жалкий страх вытесняет из их душ все другие чувства. Поэтому они боятся поведать вам такие подробности, которые дали бы повод обвинить их в старческой болтливости. Никому не рассказывая об этих мелочах, которые люди обычно тщательно сохраняют в памяти, они в конце концов их забывают. Готов биться об заклад, что никто не станет утверждать, будто слышал во французском светском обществе, даже в салонах Сен-Жермен­ского предместья, какие-либо воспоминания о речах и мыслях Людовика ХVI; поэтому я до крайности рад, что знаком с лордом Малмсбери [28], поведавшим мне на сей счет много интереснейших подробностей; ни одна фраза этого государя, столь доброго, столь либерального, столь несчастного и столь неустанно пекшегося всю жизнь об улучшении участи своего народа, не прозвучала до сих пор ни из уст депутатов, ни из уст пэров, хотя члены обеих палат — отнюдь не юноши, хотя в этом году в палатах обсуждались исключительно вопросы административные и хотя ничто в конце концов не мешало ораторам украсить свои речи какими-нибудь мыслями доброго короля. Я упоминаю об этой прискорбной забывчивости для того, чтобы заметить, что в этом отношении двух столь несхожих людей, каковы Людовик ХVI и Наполеон, постигла одинаковая участь. Из всей их жизни в памяти французов остались лишь последние несчастья: эшафот и Святая Елена.

Я был представлен королевской фамилии вместе с другими иностранцами и не имел удовольствия познакомиться с нею ближе, но я внимательно слушал рассказы и признания тех жителей страны, которые удостоились этой чести. Счастлива Франция, что характер этой фамилии так согласен с местными обстоя­тельствами, — ведь, не будь Бурбоны залогом спокойствия Европы благодаря своим правам на корону, их, по моему убеждению, все равно следовало бы возвести на престол как род, самый знатный во Франции и, главное, созданный для того, чтобы царствовать. Ни король, ни Monsieur, ни герцог Ангулемский [29] совершенно не злопамятны: это их наследственная добродетель. Надо заметить, что французы, которые произ­носят дифтонг roi <король>, широко раскрывая рот, с величайшей напыщенностью, никогда не питали искренней любви ни к одному из своих королей, включая и Генриха IV. Прочтите без пристрастия мемуары, писанные французами, — и вы в этом убедитесь. Почти все знатнейшие французские роды один за другим восставали против королевской власти и сражались против нее с оружием в руках. Гизы, Майенны, Монморанси, Тюренны, Конде, Орлеаны, младшие Бурбоны, парламенты, включавшие в себя все среднее дворянство, зачастую даже духовенство — все боролись против верховной власти и всем рано или поздно приходилось взывать к ее милосердию [30]. Генрих IV воевал с французами для того, чтобы сделаться их королем; Людовику ХIII пришлось казнить врагов своего министра [31]; Людовик ХIV в детстве узнал, что такое открытое сопротивление подданных, а под старость, как показывают мемуары его времени, прежде всего мемуары Сен-Симона, навлек на себя всеобщую злобу; Регент был правителем ненавистным и презренным; [32] Людовик ХV вел открытую войну с законодательным корпусом своего королевства [33]; наконец, Людовик ХVI погиб, покинутый всеми и преданный в руки отвратительного и преступного меньшинства, — все эти примеры, как мне кажется, достаточно убедительно подтверждают мою мысль, высказанную выше и заключа­ющуюся в том, что во Франции королевскую власть любят исключительно как прибыльный источник благ и почестей, государь же как личность никогда не был там предметом любви искренней и всеобщей. В ходе борьбы между подданными и государями эти последние приобрели совершенно особенное умение с достоинством подводить черту под революцией или смутой: из поколения в поколение Бурбоны передают один другому нечувстви­тельность к оскорблениям, способность примиряться с врагами и говорить им открыто и чистосердечно:

Дай руку, Цинна, мне! Останемся друзьями! [34].

«Вы служили Лиге? — спрашивал Генрих IV. — Приходите к нам, мы не помним зла». Это историческое свойство Бурбонов, которым не обладали Стюарты, особенно последний [35], — подлинная удача для Франции и залог долговечности нынешнего порядка. Мы видели при дворе Бурбонов Фуше [36] и многих других людей, некогда числившихся их заклятыми врагами; мы могли бы увидеть там и Лафайета [37], будь на то его воля. Пусть те, кем движут родовые предрассудки и корысть, нападают на эту благородную способность прощать, — люди беспристрастные не смогут не принести членам королевского семейства дань восхищения, которое те заслужили благорасположением души, как ничто иное приближающим человека к божеству. Прощение обид — условие спасения, которое вымолил нам наш божественный учитель, и если бы даже это великодушное забве­ние не встречало одобрения во всех возвышенных душах, оно все равно оставалось бы самым полезным принципом политики в такой век, как наш, когда всем есть, что прощать друг другу. «Nocuit antiquus rigor, — говорит Тацит о Гальбе, жившем в эпоху, подобную нашей, — et nimia severitas, cui iam pares non sumus» [38].

Людовик ХVIII сочетает с великодушным безразличием к прошедшим бедствиям либеральные идеи, которыми он обязан преимущественно своему пребыванию в Англии и своим изначальным представлениям о государственной власти; Хартия отнюдь не была вырвана у него силой: людям, которые его знают, известно, что еще прежде, чем вернуть себе престол своих предков, он убедился в том, как полезно привлекать к деятельности административной и законодательной просвещеннейшую часть нации. Постановив, что право быть избранными имеют люди не моложе сорока лет [39], он, судя по всему, отдал дань старинному представлению о легкомыслии французов; меж тем подданные его совсем не похожи на своих отцов. От легкости и изящества почти ничего не осталось, что же до уверенности в собственной способности все усваивать и всем управлять, от нее люди не излечиваются и в старости. Разумеется, как все творения человеческие, Хартия не лишена изъянов, но, как бы там ни было, нельзя не признать, что она — величайшее из благодеяний, полученных французами от их королей. Даровав своим подданным Хартию, король признал их совершеннолетними, и, если я не ошибаюсь, французы скорее забудут имена государей, стараниями которых к Франции были присоединены Дофинэ, Бретань, Франш-Конте и Фландрия [40], чем имя автора Хартии: таково преимущество королей-законодателей перед королями-завоевателями, ибо к этим последним очень часто можно применить столь простые и столь глубокие слова Писания: «Вы умножили народ, но не увеличили радость его» [41]. Хартия создала во Франции систему кредита [42]; благодаря кредиту начался приток во Францию иностранных капиталов, а капиталы эти оживили сельское хозяйство и промышленность. Ничто здесь не стоит на месте, и благосостояние растет вместе со свободой, предоставляемой духу изобретательности и предприимчивости. Итак, бесспорно, что с годами будет расти и слава Людовика ХVIII.

Чтение древней истории сулит приятность, какой трудно ожидать от истории новой. В рассказах древних историков всегда присутствует нечто баснословное и романическое, сообщающее событиям и характерам куда большую увлекательность, чем та, какой они обладали на деле. Древние отстраняли от себя предметы, которые хотели описать, стремясь не видеть ничего, кроме грандиозных очертаний; люди нового времени, напротив, рассматривают все детали в микроскоп, что неминуемо разрушает иллюзии и прогоняет очарование. Древние сделали бы из Людовика ХVIII Тесея или Солона, мы же, храня большую верность истине, ограничимся уверением, что его пример доказывает: если на престол восходит государь просвещенный и образованный, это сулит народам множество благ. Людовик ХVIII всегда любил литературу и чтение, а эта любовь всегда предполагает известную терпимость в сфере идей. Он знает наизусть сочине­ния многих латинских авторов, в особенности Горация, чья проповедь умеренности, впрочем, близка его характеру [43]. Несмотря на преклонный возраст короля, память его до сих пор так свежа, что, отправившись вместе с семейством после возвращения герцога Ангулемского из Испании [44] во Французский театр, он рассказал своему племяннику наизусть добрую половину «Сида». Вечная слава поэзии! Король, который знает наизусть стихи, сочиненные не им и не для него, никогда не будет ни плохим правителем, ни другом невежества. Людовик ХVIII всегда любил общество женщин: его дружеская привязанность к ним (которую даже клеветники не смеют называть иначе) всегда оказывала большое влияние на его сердце. Все те, кто удостоился его расположения, известны кротостью характера и остротою ума. Последняя из них, госпожа Кела, которой, король, по слухам, дорожит больше, чем всеми ее предшественницами, часто, как говорят, становилась посредницей между королем и его братом в тех случаях, когда между ними возникали мелкие разногласия, и посредничество ее неизменно приносило пользу [45]. Принц Евгений де Богарне, знававший ее в иные времена, говорил мне о ней как о женщине изыс­канного ума и великодушного нрава. На мой вкус, она не блещет красотой, но я допускаю, что некогда она была красива. Она редко бывает в свете и не выставляет напоказ своего влияния на короля. Я никогда не слышал, чтобы ее вмешательством объясняли назна­чение хотя бы одного министра или преследование хотя бы одного частного лица. Подумайте о том, сколь уединенное существование ведет король Франции, которому придворный этикет не дозволяет наслаждать­ся никакими развлечениями, доступными для его подданных, и вы поймете, как бессмысленно и жестоко осуждать короля за то, что он ищет отдохновения в некоей привязанности. Привязанность же к женщинам, если выбор их удачен, почти всегда благотворна. Я подумал об этом в тот час, когда был представлен королю. Несмотря на одолевающие его болезни [46], он ласково улыбался, и его доброе обхождение с приглашенными обличало человека, чье сердце не заковано в броню. На губах Филиппа II такая улыбка не появлялась [47].

То же наблюдение применимо и к Мonsieur. Хотя годы и несчастья сделали его чересчур суровым к самому себе, он тем не менее сохранил в обхождении с людьми любезность и доброжелательство, показывающие, что в прошлом он любил пленять и нередко ему это удавалось. Шекспир сказал в защиту Цезаря: тираны делаются из материала более твердого [48]. Мonsieur не участвовал в сочинении Хартии; быть может, он не размышлял так много, как его царственный брат, о потребностях и чаяниях народа, но он прямодушен и щепетилен. Даже если бы вся Франция попросила его восстановить в стране абсолютную монархию, он, я уверен, не решился бы пойти на это. Он вечно будет помнить о принесенной им клятве, и никому никогда не удастся убедить его ее нарушить, не обрекши его при этом на вечное недовольство самим собой [49]. Герцог Ангулемский уступает в приятности обхождения дяде и отцу. Вид его более суров, манеры менее любезны; но он преисполнен благороднейших свойств, и во всех его поступках и помыслах видна совестливость — эта великая добродетель королей [50]. «Война в Испании, — сказал мне один именитый либерал, — великое несчастье для Испании и великая удача для Франции. Благодаря ей герцог Ангулемский окончательно завоевал сердца солдат, равно как и уважение и любовь генералов. Но дело даже не в этом; главное, что Андухарский ордонанс стал союзни­че­ским договором, который герцог подписал со всеми здравомыслящими друзьями свободы, и если бы право наследовать трон отцов не было обеспечено ему нуждою страны в покое, он заслужил бы его этим декретом» [51]. Будь мне позволено назвать здесь имя человека, произнесшего эти слова, герцог Ангулемский и вся Франция были бы весьма удивлены.

Все, что болтают о герцоге Орлеанском, основано на понятиях совершенно ложных [52]. Если принц этот находится в оппозиции, то лишь потому, что в ней испокон веков находились все представители боковых ветвей, однако никто не далек так, как он, от намерения бросить вызов королю или создать свою партию [53]. Тщеславные помыслы чужды герцогу Орлеанскому, он наслаждается существованием, прекраснее которого не ведет никто в Европе, и знает это. Ни по расчету, ни по склонности он не рискнет ставить это существование на карту; его оппозиция — не что иное как плод потребности в независимости и, пожалуй, в популярности. Популярность же его велика, несмотря на отсутствие партии. Иностранцы, особенно англичане, живущие в Париже или возвратившиеся оттуда, его обожают. Его дом — единственное место во Франции, где иностранцев ждет радушный прием, ибо французские придворные — едва ли не самые негостеприимные во всей Европе. Нигде, кроме малых балов у герцогини Беррийской, куда иностранцев приглашают редко, вы не заметите ни малейшего внимания к гостям, ни малейшего старания оказать им любезность. Английским лордам и достойнейшим членам палаты общин не удается получить билеты на придворные представления; те же, кто туда все-таки попадают, могут умереть от жажды, не допросившись стакана лимонада. Я не обвиняю в этом превосходную королевскую фамилию, перед которой благоговею, я даже одобряю этот негостеприимный дух, ибо почитаю его согласным с национальными понятиями французов. Француз никогда не поймет, зачем отдавать предпочтение перед сооте­че­ственником видному чужестранцу. Англичанину это ясно, а французу в новинку и может даже показаться оскорбительным. Поэтому в зрительном зале и в ложах придворного театра я однажды насчитал всего 20 иностранных мундиров; о дамах не говорю. Орлеанская фамилия позволяет себе быть более любезной [54]. Но, если когда-нибудь герцог все-таки сделается королем, ему уже не придется более наслаждаться признательностью иностранных путешественников, — разве что национальное тщеславие станет со временем более терпимым.

Герцогиня Ангулемская имеет вид серьезный и суровый. Осудит ее за это лишь тот, кто не знает истории Франции и никогда не слышал о судьбе ее отца и матери [55]. Одаренная незаурядным умом, она покорилась воле и даже убеждениям своего супруга и ослушаться его сочла бы преступлением. Иные особы льстят ей самым жалким образом, надеясь основать на ее былых несчастьях свое нынешнее благополучие. Они терпят неудачу: их благодарят за участие, но дальше благодарностей дело не идет. Если говорящим движет чувство, ему этого довольно, а если корысть, обман тотчас раскрывается.

Герцогиня Беррийская моложе и потому большая охотница до светских развлечений [56]. Она поступает совершенно верно, давая балы: чести быть приглашенным на них домогаются, и весьма горячо. Я слышал, как один из самых преданных слуг республики и Наполеона по пять раз на дню хвастал тем, что его дочь, маркиза де…, удостоилась приглашения к герцогине. Во Франции никто не держит зла на власть: даже те, кто, на деле или только на словах, дорожат своей независимостью, всегда охотно соглашаются принять от правителей знаки внимания.

Кто из всех французов наиболее бескорыстен в своей преданности королевской фамилии и нынешнему порядку вещей? — Маркиз д’Осмон, бывший французский посол в Турине и в Лондоне [57]. Он не занимает никакого поста при дворе, нигде не служит и появляется в приемных особ королевской крови лишь в те дни, когда все пэры Франции обязаны это делать. Он не получил от королевской фамилии никаких милостей, не просит их и на них не надеется. Некогда принадлежавший к числу эмигрантов, он живет теперь вдали от двора, как если бы во время Революции был одним из злейших врагов короля. Взгляните на его жизнь и поступки. Вы не найдете ни одного отклонения от принципов монархических — лишь постоянную преданность законным правителям. Послушайте его речи. Он так искренне расположен к людям, исповедующим иные взгляды, чем он сам, и придерживающимся иной линии поведения, что, слушая, как он говорит о них, можно подумать, будто он отстаивает свои собственные интересы. В политике это платоновский мудрец. Рассмотрев внимательно его жизнь, прошлую и настоящую, его манеру держаться и его речи, я пришел к выводу, что другого такого человека не найдется во всей Франции, и будь я поэтом, я не смог бы сказать вместе с Вергилием:

Fortunati ambo! Siquid mea carmina possunt [58].

 

Палаты

В палату пэров слушатели не допускаются [59]: это тем более досадно, что составляют ее люди, послушать которых было бы и приятно, и полезно. Все министры, которые лишились своего поста, ничем, однако, не прогневив короля, становятся пэрами. Король включил также в состав палаты пэров нескольких представителей высшего духовенства, не обделенных ораторским даром, и роль их становится с каждым днем все более значительной. Палата депутатов напоминает Оперу: публика валит туда валом, предвкушая возможность провести несколько часов с большой приятностью, вся обращается в слух, а уходит с заседания, как правило, объятая усталостью и невыразимой скукой. Поистине непостижимо, отчего нация столь просвещенная и столь легко усваивающая знания не может понять, что превращать законодательное собрание в академию, где каждый читает заранее приготовленные речи и где слова просят еще до открытия заседания, значит полностью искажать природу подобного собрания; ведь при таком порядке пропадает весь жар, все волшебство оживленных прений, в ходе которых люди излагают идеи, порожденные идеями противоположными, теми, которые только что высказали их противники; при таком порядке как раз и рождаются на свет эти бесконечно длинные речи, эти совершенно бесполезные преамбулы, эти повторения одних и тех же доводов, которые писатели и ораторы вынуждены воспроизводить почти слово в слово, потому что все пишут об одном и том же предмете. Вследствие такого положения дел всякий, кому довелось побывать на заседаниях английской палаты общин, не в силах слышать речей французских депутатов [60]. Нам могут возразить, что Франция еще новичок на поприще парламентского красноречия и что невозможно издать закон, запрещающий депутатам являться в палату с уже написанными речами. В ответ я замечу, что доступ на это поприще король открыл французам целых десять лет назад, но что, даже открой он его не десять лет, а десять дней назад, это обстоятельство не могло бы оправдать обыкновение, столь вредно влияющее на ход прений. Разве в ту пору, когда представительное правление было введено у немцев, они были более искушены в искусстве красноречия? и тем не менее ни в Баварии, ни в Вюртемберге, ни в Бадене писаные речи не допускаются: обсуждение идет своим чередом, а те, кто не чувствует себя в состоянии говорить с трибуны, вне стен палаты сообщают свои мысли ораторам более умелым [61]. Если бы однажды депутатам запретили читать по писаному, они, быть может, не так стремились бы обратить на себя внимание слушателей, но прения от этого ничего бы не потеряли: речи стали бы короче, а мастера красноречия имели бы возможность выказать свое искусство. Одним словом, называть писателя оратором, а чтение готовых речей — прениями, значит просто-напросто неверно употреблять слова. С таким же успехом можно было бы собираться вместе лишь для голосования, а брошюры, сочиненные депутатами, читать дома, на свежую голову. Лишь очень немногие люди отклоняются от проторенных путей и произносят речи импровизированные. Господа де Виллель и де Корбьер иногда говорят без подготовки, и, хотя природа не наделила их особенно звучным голосом, у них всегда остается важное преимущество: они знают суть дела, о котором говорят [62]. В настоящее время первое место среди французских ораторов занимает генерал Фуа [63]. Он никогда не пишет своих речей заранее; говорит он сильно, ясно, свободно. Вид у него болезненный и хилый, но дайте ему подняться на трибуну — и вы не заметите ни малейшего признака усталости или вялости. Я слышал его в прениях о монополии на торговлю табаком и о семилетнем сроке депутатства [64]: первая из этих речей в особенности показалась мне достойной английского оратора, ибо в ней строгая логика восхитительно сочета­лась с живительной силой воображения. Как это ни удивительно, французы не умеют пользоваться острым мечом упрека и иронии, с помощью которого наводили ужас на своих противников древние, прежде всего Демосфен, и которым из наших современников в совершенстве владеет г-н Каннинг, кажется едва ли не единственный наследник их мастерства [65]. Отчего нация, которая быстрее всех подмечает смешное и больше всех его страшится, не умеет использовать это оружие в сфере более возвышенной, на трибуне? — Я полагаю, что дело в самой привычке потешаться над мелкими изъянами, подмечать несовершенства почти незаметные и порицать их шутливо, без гнева. Перо­чинный ножик — не меч, а поразить атлета, поднявшегося на трибуну, можно только мечом. Пускать в ход иронию и укоризны умеют люди, в душе которых накопились раздражение, презрение и великая уверенность в собственной силе. Шутки, на которые французы такие мастера, производят в серьезном споре впечатление самое ничтожное или не производят его вовсе. Раны, наносимые оратором, должны быть глубоки — иначе никто их не заметит. Сатира здесь должна подниматься до уровня Ювеналовой, иначе ее стрелы, подобно стрелам Приама, не нанесут противнику никакого ущерба и лишь обличат слабость выпустившей их руки:

tellumque imbelle sine ictu
Coniecit, rauco quod protinus aere repulsum
Ex summo clipei ne quiquam umbone pependit [66].

Но если французы вовсе не умеют использовать в своих речах это неотразимое оружие, они, с другой стороны, обязаны некоторым религиозным писателям, и прежде всего г-ну де Шатобриану, важным открытием, заключающимся в том, что философические размышления могут найти место также и в речах о предметах государственных и, если применить их умело, вызывают отзвук во всех сердцах. Я понял это, читая речь Руайе-Коллара о семилетнем сроке депутатства [67]. Вы толкуете о семи годах, говорит он, но подумайте, что значит этот срок для нашего перемен­чи­вого времени? Где теперь министры, которые семь лет назад — да что там, два года назад! — предлагали вам законы вечные, из которых сами первыми намеревались извлечь выгоду? упаси меня Господь попрекнуть этих государственных мужей их почтенным уединением! но где они теперь, и не исчезла ли опасность вместе с ними? — Я воспроизвожу слова Руайе-Коллара по памяти [68] — уже одно это доказывает, какое впечатле­ние произвела на меня его речь и какие непреходящие истины она содержала, но, словно этого доказательства было недостаточно, неделю спустя Шатобриан уже не был министром [69].

Как рассказать о палате депутатов, не упомянув о г-не де Лабурдонне? Его невозможно назвать оратором, ибо он пишет свои речи и читает их по писаному, но это, бесспорно, просвещеннейший из государственных мужей. Ему уготована огромная слава. Ему и фаланге борцов, сражающихся под его знаменами, Франция будет обязана примирением общественного мнения с идеями либеральными [70]. Старинной оппозиции, или тем, кого обычно именуют левыми, это бы никогда не удалось. Причина тому весьма проста: множество людей видели в левых не более, чем мятежников и революционеров, и не желали слушать истины, которые они провозглашали, из ненависти к тем, кто их провозглашал. Но вот пришел Малерб [71], и общество примирилось со словом «свобода», с идеей оппози­ции, с тем, что можно иметь дерзость нападать на министерство, назначенное королем.

Поскольку никто не имеет права присутствовать на заседаниях наследственной палаты [72], мне придется вос­пользоваться сведениями, слышанными от других. Из ораторов лучшие в этой палате — герцог де Брой и г-н Пакье, то есть те, кто всегда импровизирует свои речи. Второй из них снискал многочисленные похвалы речью о ренте [73]. Первый — юноша, отличающийся серьезностью мудреца и склонностью к ученым занятиям, которым он, вероятно, в определенной мере обязан своей женитьбе на дочери г-жи де Сталь [74]. Познания его велики; возможно, во Франции он единственный из людей своего звания, не будучи адвокатом, превосходно знает законодательство родной страны и размышляет о ее невзгодах со здравомыслием просвещенного человека, который понимает, как обстоят дела теперь, и не гнушается знать, как обстояли они раньше. — Князь де Талейран редко принимает участие в прениях. Но из того, что он от случая к случаю говорит по разным поводам, можно, я полагаю, составить замечательный сборник тонких, глубоких и разнообразных наблюдений, до которых далеко таким классикам, как Ларошфуко и Лабрюйер; равных этому челове­ку в Европе нет [75]. Г-н де Талейран жил в сферах более высоких; он был свидетелем величайших свершений дипломатии и превратностей революции. Тот, кто помнит, при каких обстоятельствах он прибыл на Венский конгресс и кем стал по окончании ведшихся там переговоров, не может не признать его первым среди дипломатов [76]. Он с совершенно неподражаемым мастерством проникает в существо вопроса и управляет людьми, чей характер разгадал. Уму его свойственно изящество, проявляющееся даже при решении задач самых заурядных. С первого взгляда его можно принять за человека сухого, практического и совершенно лишенного воображения, но стоит ему заговорить, и в очередной раз подтверждается, что не существует на свете людей выдающегося ума, не наделенных этой поэтическою способностью души, которая рисует то, что разум объясняет. Однажды, болтая со мной о своем путешествии в Пиренеи [77], он живописал мне достоинства этих гор в сравнении с горами Швейцарии; я записал этот рассказ и поместил его среди своих литературных извлечений как один из красноречивейших фрагментов, какие я когда-либо слышал. Чтобы дать представление о способе видеть вещи, присущем князю де Талейрану, я приведу здесь мой разговор с ним о некоем после [78], который имел успех на всех поприщах, но, по всеобщему убеждению, не выказывал ни природного ума, ни благоприобретенных познаний; он был великолепен, сказал мне князь, и вы даже не представляете себе, как легко это великолепие объясняется. Каких только достоинств ни готовы мы приписать человеку, который нас ослепляет и забавляет, — но ведь это очень печально, сказал я, особенно если речь идет о высшем обществе, членам которого пристало быть более образованными; ничего подобного, возразил он, здесь, как и повсюду, все зависит от точки зрения; подумайте о том, какую он пробуждает признательность, — и вы измените свое мнение.

Герцог Деказ выглядит человеком любезным и изящным. Стоит познакомиться с ним хоть чуть-чуть поближе, как сразу разгадываешь и его систему, и причины, по которым ему трудно было оставаться министром в пору всеобщего ожесточения. Он способен решиться на энергическую меру, но тот, чей характер бесстрастен, не может успокоить страсти окружающих, и в иных обстоятельствах человек, наделенный душою столь миролюбивой, остается совер­шенно одинок. Герцог Деказ в политике — то же, что Гораций в философии. И стоики, и эпикурейцы могли бы порой признать его за своего, а порой — отвергнуть. Или я очень ошибаюсь, или, по мере того как будут укрепляться партии, герцог Деказ будет приобре­тать все больше влияния — если, конечно, какое-нибудь неожиданное происшествие этому не помешает [79].

Что сказать о красноречивом защитнике Людовика ХVI? [80] Его время прошло, о нем теперь никто даже не вспоминает. Вдобавок ко всем преимуществам, какими обладает генерал сравнительно с государственным мужем, его облик не блекнет окончательно до самой смерти. Мир заключен, он больше не одерживает побед, но расчет вероятностей говорит в его пользу, и современники вправе предполагать, что при необходимости он бы мог победить еще не раз [81]. Государственный муж, напротив, полностью погибает в глазах общественного мнения, стоит обществу убедиться, что сила, какую он выказывал прежде, его покинула. Он еще входит в число министров, но голос его уже еле слышен, и ничей взгляд на нем более не останавливается. У него не остается ничего, кроме прошлого; жить одной лишь историей ему мало, настоящего же и будущего у него нет.

Я рассказал о людях, теперь поговорим об идеях и воспользуемся в наших суждениях единственным преимуществом, какое дано иностранцу при рассмотрении государственных вопросов чужой страны, — возможностью не принадлежать ни к какой партии, не иметь никакой особой корысти, говорить о себе без бахвальства, но с законной гордостью: «я беспристрастен». Discrimine nullo mihi Tros Tyriusque agetur[82].

Герцог де Фиц-Джеймс — один из приближенных Monsieur [83]. Аристократическое чувство в этом челове­ке приняло формы поистине рыцарские. Для чуже­странца, изучившего историю лучших родов Франции, он навсегда останется славнейшим из французских сеньоров, ибо судить потомков следует, памятуя об их предках, по каковой причине детям барона никогда, я полагаю, не сравняться в благородстве с детьми короля. Законы общества могут лишить этих последних права на корону, но это не изменит того факта, что ее носил их отец, а соперничать с этой неизгладимой славой не по силам никому. Герцог принадлежит к числу тех людей, которые могут исступленно сражаться с врагом, но поверженному противнику всегда готовы протянуть руку помощи. Обхождение его благородно и просто. Все в его поведении выдает человека, который остается при дворе, лишь если любит государя, которому служит, человека, чье сердце воспротивилось бы участию в заговоре, окажись он хоть на мгновение в него замешан.

Герцог де Дальберг — один из главных деятелей оппозиции, а меж тем он награжден орденом Святого Духа за все, что он сделал для торжества Реставрации [84]. Он искренне привержен идеям, какие исповедует [85]. Это человек, чей ум изощрен в размышлениях о вопро­сах политических. С изумительной проницательностью он постигает источники и последствия самых запутанных дел. Никто из представителей его сословия во Франции не разбирается так хорошо в финансовых обстоятельствах всех европейских стран. Чтобы выжить, ему приходится быть и остроумцем, и политиком: сложение его столь хрупко, что он не протянул бы и года, не будь у него возможности упражнять свой ум. Входит в число пэров и человек, о котором в свое время много говорили, но о котором история умолчит. Это один из тех людей, которые отвратительны, даже не будучи злыми: имей король несчастье долгое время пользоваться услугами такого человека, подданные его могли бы полюбить демагогию, а стань такой человек народным трибуном, он умножил бы число Гракхов или возвратил на престол Тарквиниев [86].

Два главных вопроса, которые волновали французские палаты в нынешнем году, это отмена ежегодных выборов [87] и закон о рентах [88]. По весьма странному стечению обстоятельств произошло обратное тому, что произошло бы в подобном случае в Англии: первый из этих вопросов, относящийся преимущественно к ведению наследственных законодателей, подвергся гораздо более здравому рассмотрению в палате депутатов, а другой, касающийся финансов и денежной собственности, был глубже исследован в верхней палате: графы Руа и Мольен [89] выказали, по всеобщему мнению, глубокие познания и внесли великую ясность в обсуждение предмета, который повсюду стараются затемнить донельзя, словно здравомыслящим людям возможно внушить, что цифры — те же иероглифы и что разобраться в них способны только посвященные. Я не могу согласиться с теми, кто видит в математике сплошные тайны Изиды, и настаиваю, что если я даже после внимательного изучения не сумею понять изложенную вами теорию, виноваты в этом будете вы, а не я. Ни в Эвклиде, ни в Эйлере нет ничего таинственного: пишите так же ясно, как они, и я ручаюсь, что в конце концов пойму вас [90]. — Вопрос об обновлении палаты на одну пятую каждый год либо целиком каждые семь лет куда более затруднителен. Для его решения необходимо прекрасно знать страну, нравы, убеждения и прочие обстоятельства, которые невозможно выразить с точностью математической. Все, что я могу сказать по этому поводу, сводится к следующему: главный довод противников нового закона, которые видят в нем нарушение Хартии, кажется мне совершенно неприемлемым. Утверждать, что человеческий ум никогда не стоит на месте, и одновременно оберегать основополагающие законы от любых изменений, непоследовательно. Что же самого принципа, только опыт покажет, что может принести новый закон Франции — добро или зло и как подействует на французов отмена ежегодных выборов — заставит ли она их разочароваться в преимуществах представительной системы или, напротив, упрочит положение выборной палаты. Вопрос этот — один из тех, которые вселяют сомнение насчет каких бы то ни было теорий. Люди выслушивают доводы за и против и, сталкиваясь с мнениями противоположными, но равно допустимыми, не знают, на что решиться. Подобное состояние мучительно, и те, кто испытывают его, нередко начинают осуждать теории вообще, не задумываясь о том, что теории бывают двух сортов: одни выведены на основании определенных фактов и справедливы для всех времен и всех стран, другие придуманы без всякого обращения к фактам и плохи именно тем, что создатели их рассуждают о том, чего не знают. Чтобы подсчитать шансы на выигрыш в лотерее, нужно лишь уметь вычислять комбинации, — тут верность теории сомнению не подлежит; но, применив тот же подсчет вероятностей к рождениям и смертям, мы допустим грубые ошибки, если предварительно не узнаем, сколько людей рождалось и умирало в данной стране в предыдущие годы. Вопрос о семилетнем сроке депутат­ства принадлежит, как мне кажется, ко второй категории: только время принесет нам точные данные для его разрешения.

Природа же вопроса об уменьшении процента, который государство выплачивает своим кредиторам, на мой взгляд, совершенно иная. Здесь дело только в цифрах, и, следственно, разобраться в этом вопросе может любой, кто умеет считать. Все, что было сказано о незаконности этой меры, о несправедливости ее по отношению к кредиторам государства, о бедствиях, какие она сулит мелким держателям акций, кажется мне совершенно неосновательным. Очевидно, что всякий должник, и в первую очередь государство, имеет право выплатить свой долг и тем от него избавиться, так что, существуй в государстве закон, такую выплату запрещающий, его следовало бы изменить, ибо он приносил бы только вред. Очевидно также, что получить 100 франков за бумагу, которую вы купили за 60, 80 или 90 франков, — не такое уж большое не­счастье [91]. Конечно, можно внести неясность и в этот вопрос, заявив, что люди не будут знать, как поступить с полученными деньгами, однако никому не удастся убедить беспристрастный ум в том, что этот странный довод должен принудить государство выплатить своим кредиторам пять процентов, если оно может выплатить всего четыре. Так же трудно будет убедить человека беспристрастного в том, что проект этот окажется гибельным для мелких собственников, — ведь бумаги, которые им выдадут, если они откажутся получить всю причитающуюся им сумму теперь же, обеспечат им право на 6 процентов из 75 капитала, и само повышение курса со 100 до 105 франков доказывает страстное желание тех, кто до сих пор не были кредиторами государства, стать ими, дабы воспользоваться плодами нового проекта. Более основательными мне представляются два других соображения, выдвигаемые против проекта: 1) он может возбудить дух ажиотажа, к несчастью и без того имеющий большую власть над умами французов, и 2) он может увеличить государственный долг. Если некое прилагательное долгое время сопровождало некое существительное, их трудно разъединить, даже доказав неопровержимо, что они не имеют друг к другу ни малейшего отношения. Так, во Франции принято говорить о номинальном государственном долге, хотя можно без труда доказать, что нет ничего менее номинального и более реального, чем увеличение долга, которое явится следствием нового проекта. Чтобы понять неприемлемость этого выражения, с которым, однако, согласны даже противники проекта, нужно лишь одно — составить себе ясное пред­ставление о том, что такое повышение и понижение курса. Французский государственный долг, как и все другие, состоит из двух частей: фиксированного долга, или капитала, помещенного в казну людьми, которые получают взамен ренту с этого капитала, и долга плавающего, который переходит от одного спекулятора к другому, — именно от него и зависит текущая цена государственных бумаг. Очевидно, что, если бы не существовало этого второго, плавающего долга, цена государственных облигаций оставалась бы всегда неизменной, ибо капиталист, владеющий рентой, ничего другого не ищет, кроме возможности покойно жить на неизменный доход. Итак, цену назначает спекулятор, для которого рента как раз и является номинальной, а стоимость капитала — реальной, ибо играет он именно на увеличении или уменьшении этого капитала. Какова рента — пяти-, четырех- или трехпроцентная, ему неважно: он выигрывает или проигрывает лишь благодаря изменениям в стоимости капитала: например, он покупает акцию за 95 франков, чтобы через месяц продать за 98, если знает, что снова сможет купить ее за 95. Итак, то, что называется ажиотажем, основывается на капитале и долге, а не на ренте, и именно от ажиотажа зависит цена государственных ценных бумаг. Установив это, мы тотчас поймем, отчего предлагаемый проект увеличит долг не номинально, а вполне реально. Правительство, выплачи­ва­ющее серебром лишь четверть суммы, намеревалось заменить нынешние бумаги, стоящие 100 франков, други­ми, стоящими 75 франков и гаранти­рующи­ми 4 процента ренты. Оно брало на себя обязательство не ликвидировать этот долг одновременным выкупом всех долговых обязательств до тех пор, пока стоимость их не достигнет 100 франков, и оставляло за комиссией погашения государственных долгов право выкупать их, как это всегда и делается, постепенно, по какой бы цене кредиторы ни продавали свои бумаги [92]. Чем прочнее положение в государстве, тем более надежным кажется помещение капиталов в казну, и тем легче становится спекулятору взвинчивать цену долговых обязательств. В самом деле, отчего ему не поднять ее до 98 уже на следующий день после выпуска таких билетов, если он сможет убедить покупателей, что они выгодно продадут их за 100, — ведь комиссия погашения государственных долгов сможет прервать последовательные выкупы лишь после того, как цена превысит сотню. Очевидно, что если бы европейские банкиры, являющиеся главными спекуляторами, произвели такое повышение, правительству пришлось бы платить по 133 франка за каждую стофранковую облигацию. Министерская брошюра «Вновь обретенный миллион» [93] ничего не доказывает, ибо никто не может предсказать, с какой скоростью будет повышаться и понижаться курс ценных бумаг, а 28 миллионов, сэкономленных на ренте, могли бы быть сэкономлены и без этого увеличения долга, стоило только ограничить комиссию погашения государственных долгов: экономия, независимая от расходов, не может служить компенсацией именно по причине этой независимости. Снижая курс своих долговых обязательств до 75, правительство ставит себя в странное положение, ибо ему приходится желать, чтобы противники его проекта как можно скорее оказались правы: ведь во многих странах за знак богатства государства и доверия к нему почитается повышение курса. Вдобавок осуществление проекта открыло бы огромные возможности спекуляторам, ибо позволило бы им играть на повышение от 75 до 100. — Дух ажиотажа и без того достаточно силен во Франции, и поощрять его дополнительно небезопасно; существование зла — вовсе не причина для его умножения. С тех пор, как окончилась война, все, кто стремились, не мешкая, сколотить себе состояние, пустились в биржевые спекуляции. Этот роковой источ­ник обманутых надежд и безосновательных расче­тов влечет к себе людей самого высокого происхождения, которые вверяют свои состояния воле случая. Контора биржевого маклера в Париже стоит нынче 800 тысяч франков — судите же об оборотливости и доходах этих людей. В Англии огромный государственный долг уже давно открыл широчайшее поле деятельности спекуляторам, но там, в отличие от Франции, ажиотаж не затронул высшие сословия, и трудно назвать хотя бы одного известного человека из числа лордов, крупных помещиков, генералов, государственных мужей, которые бы играли на бирже; мне известно лишь одно исключение из этого правила, да и то окон­чи­лось плачевно. В Париже, напротив, и на гулянье, и в салоне только и говорят, что о ренте, и никто не считает необходимым скрывать свое участие в этой гибельной игре: поощрять людей с таким расположением ума было бы, конечно, неосторожно.

Подведем итоги сказанному. Министерский проект, как мне кажется, вполне законен, ибо у государства не может быть прав меньше, чем у частного лица; он не только не убыточен для держателей ренты, но, на мой взгляд, даже чересчур для них выгоден; наконец, по моему убеждению, выгоден он и сельскому хозяйству, и промышленности, которые могли бы получить дополнительные капиталы менее дорогой ценой, но мне кажется также, что этими выгодами нельзя оправдать увеличение государственного долга и поощрение ажиотажа. Если серебро во Франции в самом деле идет из 4 процентов, правительство может, ничего не опасаясь, предложить кредиторам на выбор: либо оставить капитал в казне под этот процент, либо забрать свои деньги назад. Простой здравый смысл подсказывает, что при таких обстоятельствах лишь очень немногие выберут второе решение, и с этими немногими сможет рассчитаться комиссия погашения государственных долгов, фонды которой, судя по всеобщим отзывам, совершенно несоизмеримы с долгом. Наконец, проблема вовсе не в том, чтобы найти способ уменьшить ежегодный процент, выплачиваемый государством, но в том, чтобы уменьшить его, не вынуждая государство выплачивать в будущем сумму куда более значительную, чем та, какую ему бы пришлось платить, не будь принята подобная мера. Англия нашла решение этой проблемы. Дело Франции — суметь применить английскую методу.

 

Либералы и ультра

Либеральная партия во Франции сильна доктринами, партия ультра — составом. Разумеется, и во главе первой стоят люди, достойные всяческого почтения, чье прошлое и настоящее служит залогом их искренности и веским подтверждением их убеждений. Достаточ­но назвать имена герцога де Ларошфуко, друга Людовика ХVI [94], Лалли-Толландаля [95], герцога де Броя, генерала Фуа, Руайе-Коллара, Гизо [96], Терно [97], Лаффита [98], наконец, Дюпена-старшего [99], чтобы стало ясно, что не следует смешивать всех поборников французской свободы воедино. Но не менее справедливо и другое: рядовые этой фаланги, если позволено мне будет выразиться таким образом, не столь полезны своей армии, как рядовые армии противной — своей. Все те, кого в Англии назвали бы людьми разочаро­ван­ными, a dismal, иначе говоря, люди, надежды которых были обмануты и которые, будучи недовольны своим настоящим, желают перемены существующего порядка вещей, каким бы он ни был, ибо надеются, что эта перемена принесет выгоду им лично, — все они становятся либералами, осуждают притеснения и при каждом удобном случае поминают права, освященные Хартией. В их число входят военные, служившие под командованием императора и отставленные при Бурбонах, чиновники, лишившиеся места, и хотя первым нельзя отказать в храбрости и праве на воинские почести, а вторым в усердии и преданности, их присутствие в лагере поборников свободы не делается от этого менее удивительным. Безвестные сочинители, люди, влюбленные в равенство, потому что оно может их возвысить, спекуляторы всех родов, личности, разорившиеся по собственной вине либо по вине последних событий, никогда не упустят возможности сказать: я либерал. Понятно, что дело от этого не выигрывает.

Non tali auxilio, nec defensoribus istis
Tempus eget [100].

Но встать под такое знамя выгодно, хотя назавтра те же люди охотно пошли бы на службу деспотизму, будь они уверены, что это улучшит их благосостояние, и переменили бы убеждения ради выгоды [101]

Партия ультра исповедует идеи, куда менее согласные с духом времени, нередко прибегает к речам, в которых сквозит самое отвратительное желание подольститься к властям, часто весьма неосторожно берет на себя ответственность за кары и тюремные заклю­чения, вызывающие ненависть во многих сердцах, и тем не менее рядовые этой партии вызывают куда больше доверия. Все они принадлежат к числу тех людей, о которых Гораций сказал: quibus est pater et equos et res [102]; вне политики они отличаются кротким нравом и доброжелательным обхождением; им можно без опасений доверить состояние; покойная их жизнь и испытанный характер навевают меньше мыслей о заговорах и спекуляциях. Я по-прежнему говорю о массах, ибо исключения ничего не доказывают. Впрочем, обе партии на наших глазах начинают смешиваться, и через несколько лет разницы между ними будет не больше, чем в Англии между вигами и тори. Этим счастливым смешением Франция, как я уже сказал прежде, будет обязана роялистской партии. Последний раскол в министерстве принесет в этом отношении немало пользы, равно как и переход в оппозицию г-на Шатобриана и его друзей [103]. Я не буду обсуждать здесь, справедлива или нет была его отставка; никогда не стоит искать ответа на вопросы, решение которых зависит только от времени, особенно если мы не знаем всех обстоятельств дела, однако речи, какие в моем присутствии вели о впавшем в немилость министре друзья главы кабинета и которые сам г-н де Виллель непременно опровергнул бы, участвуй он в этом разговоре, привели меня в негодование. Слушая этих господ, можно было подумать, что это патриции, гордые своим невежеством, выгоняют из своего общества ученого плебея. Раз он писатель, говорили они, пусть пишет книги: это его истинное призвание. Но разве сам г-н де Виллель встал у кормила власти благодаря веренице славных предков или выдающимся должностям, занимаемым им прежде? Разве не познаниям врожденным или усвоенным из книг обязан он тем, что ему было вверено управление всей Францией? Разве попрекать кого бы то ни было его обширными и многочисленными познаниями не значит пятнать свою собственную репутацию? Неужели возможно, чтобы в наши дни кто-нибудь хвастал тем, что не умеет писать, и чтобы то, что восемнадцать столетий назад сказал Цицерон о Лелии, казалось новостью? [104] Мне стыдно так думать. Ведь доподлинно известно, что среди государственных мужей, вершивших судьбами Европы, лишь очень немногие не любили словесность и не упражнялись в сочинительстве, причем так обстоит дело даже за пределами Англии и Франции, двух стран, где просвещенных министров было больше всего [105]. Князь Кауниц был человек глубоко образованный, граф Бернсторф, будучи министром маленького государства, прослыл величайшим дипломатом и изумлял министров соседних стран, которые не могли постичь, как у него достает времени читать не только труды, касающиеся вопросов политических, но и все новинки изящной словесности [106]. Самые блестящие из речей Питта суть живые свидетельства его любви к классикам и помощи, какую оказывало ему на поприще служения отечеству его превосходное образование. Цезарь, Петр I, Екатерина II, Фридрих Великий писали книги, Елизавета поощряла поэзию и знала грече­ский, почти все великие министры были литераторами или учеными, и канцлер Бэкон делает честь своему веку не в меньшей степени, нежели разгром испанского флота. Знаменитый Фокс искал славы историка [107]. В столетия, предшествующие нашим, начиная с ХVI века, мало кто из выдающихся государственных мужей не оставил записок — своего рода оправдательных документов, из которых потомство может узнать об истинной ценности их свершений. Труды Кевенхюллера, Пуффендорфа, Даву до сих пор поражают читателей, знающих, сколь деятельную жизнь вели сии почтен­ные мужи [108]. Наконец, в самой Франции слава аббата Сугерия, кардинала Ришелье, Торси и, наконец, венча­ющего этот перечень несравненного Сюлли неразрывно связана со словесностью, и записки их суть неугасимые факелы, которые светят бесконечной череде поколений [109]. Опираясь на подобные авторитеты, я иду дальше и утверждаю, что в наши дни, в стране с представительным правлением тот государственный муж, который ничего не пишет или, по крайней мере, не развивает свои мысли с трибуны, оставит потомство в сомнении касательно места, какое следует отвести его гению. Конечно, факты остаются фактами, но ошибоч­но полагать, будто эти факты говорят сами за себя, ибо удачи того или иного политика можно приписать случаю, а не расчетам, а подчас и помощи какого-нибудь подчиненного, чьими мыслями баловень фортуны воспользовался. Потомство, судья строгий и просвещенный, предпочитает, чтобы тот, кто снискал его восхищение, давал ему показания самолично. Наполеон в изгнании понял это: продиктованные им сочине­ния — не просто плод безделья, но подлинная речь в собственную защиту, обращенная к суду потомков. Итак, тот факт, что г-н де Шатобриан является автором многих выдающихся сочинений, не только не вредил ему, но, напротив, сообщал его имени дополнительный блеск в бытность его министром [110], а ныне приносит ему европейскую славу, которую не в силах омрачить отставка, и сулит всеобщее внимание всякому его выступлению с парламентской трибуны [111].

Следует отдать должное либералам. Они всегда уважали в г-не Шатобриане человека просвещенного и, даже критикуя его действия как министра, казалось, неизменно ожидали от него мер, благоприятствующих наукам, гению и словесности. Они всегда видели в нем одного из жрецов священного огня, который невежеству не удастся погасить, ибо презрительная усмешка невежд тщетно будет пытаться соперничать со слезами, которые исторгло у Карла Великого сознание, что он живет в век непросвещенный.

Упреки отставленному министру исходили также и не от ультрароялистов, но от горстки лиц, которые очень дурно служат правительству, утверждая, что теории всегда враждебны практике. Если верить этим людям, только тот умеет считать, кто нисколько не разбирается в математике. На сей счет в умах посредственностей всего мира царит невероятная путаница. Но можно ли было ожидать, что во Франции, стране высоко цивилизованной, найдется хоть один человек, из уст которого мы услышим, что для государственного мужа умение писать с изяществом — несчастье?

 

Духовенство

Париж — царство промышленности и развлечений, однако ступайте в церковь, и вы изумитесь обилию народа, пришедшего туда исключительно ради того, чтобы помолиться, ибо внутреннее устройство французских церквей таково, что для свиданий их не используешь. Вдобавок здесь вы не увидите изысканных туалетов, почти никогда не услышите хорошей музыки, да и храмы в Париже, в отличие от великолепных храмов, какими гордится Италия, недостаточно красивы и просторны для того, чтобы кто-нибудь вздумал проводить в них свой досуг. В праздничные дни к мессе приходят люди всех сословий, жители всех кварталов: лишь редкие вольнодумцы остаются дома, да и те, как правило, сплошь холостяки, ибо жена рано или поздно увлекает мужа в божий храм [112].

Военные и финансисты, которых первоначальное воспитание либо революционная смута исполнили безразличия к идеям религиозным, остерегаются распространять на других собственное равнодушие и воспитывают детей в уважении к католической вере и в самых строгих моральных принципах. Ныне во Франции нет проповедника, равного тем, кои некогда даровали Европе неподражаемые образцы апостольского красноречия, однако всякий миссионер, всякий кюре может быть уверен в том, что соберет многочисленную паству, ибо религиозные чувства сильны повсюду… Когда накануне последнего Великого поста некто осведомился у священника церкви Святого Роха, позаботился ли он о том, чтобы найти выдающегося проповедника, священник ответил, что он и не думал кого-нибудь искать, ибо убежден, что слово Божие убедительно в любых устах. Он не был бы так спокоен, угрожай ему безбожие и безверие. От особ весьма почтен­ных я знаю, что в Нормандии, жители которой не отличаются ревностным благочестием, не миссионеры, а простые сельские священники сумели убедить юношей и девушек отказаться от такой забавы, как танцы. Ни в одном уголке Франции никто не заключает нынче чисто гражданских браков и мало кто испускает дух, не приобщившись святых тайн. Если то, что я видел собственными глазами, и то, что узнал от людей превосходно осведомленных, верно, можно не сомневаться, что могущество церкви основывается на чем-то более прочном, нежели покровительство властей, что сила ее зиждется на общественном мнении, иначе говоря, на религиозных убеждениях целого народа [113]. Непостижимо, как могут французские либералы заблуждаться на сей счет. Кстати, будь подобное положение дел злом, винить в нем следовало бы Наполеона, отворившего французам двери храмов; довольно вспомнить, сколь энергически действовало французское духо­вен­ство в пору несчастных распрей с папой, чтобы удостовериться, что епископы обладали огромным могуществом уже через десять лет после возрождения церкви [114]. Есть основания предполагать, что влияние духовенства явилось одной из главных причин падения императорской власти. Ни одно правительство не может любить ту непреклонную волю, с какой священники противятся подчас его решениям, ни одно правительство не хочет делить с кем бы то ни было свою власть, но ни одному правительству не под силу бороться с общественным мнением в делах религиозных. Вероятно, призвав епископов занять места в палате пэров, король повиновался прежде всего чувству приличия, подсказывавшему, что сословие столь могущественное должно в лице некоторых своих представителей принимать участие в деятельности законодательной, однако он предвидел, что прелаты слишком ясно сознают свою силу, чтобы оставаться пассивными исполнителями монаршей воли. Следует отличать положение французских епископов от того, которое занимает высшее духовенство в Англии. Немецкий историк Мюллер, чье мнение я приведу тем более охотно, что его религией был скептицизм, превосходно описывает, какие плоды принесла великая идея Григория VII касательно безбрачия священников [115]. Идея эта божественна, ибо она сообщила учению католической церкви бессмертие. Священник, вступа­ющий в брак, укрепляет свою связь с обществом способом столь заурядным, что это его деяние неминуемо роняет репутацию духовенства в глазах мирян. Английский епископ, семьянин и отец нескольких детей, подвержен всем превратностям жизни, всем домашним неурядицам, всем неудобствам, проистекающим из слияния его интересов с интересами женского пола. Если браминам женитьба не мешала сохранять религиозную власть в течение многих столетий, то лишь оттого, что они составляли особую касту, и семейства их, так же как и они сами, не имели никакой связи с остальными классами общества. Что же касается высшего англиканского духовенства, то его зависимость от общества вкупе с огромным богатством, подчас используемым для улучшения жизни священников, ежедневно навлекает на них неприязнь, досаду и даже ненависть большой части населения, и достаточно побывать в Англии, чтобы убедиться: лишись священни­ки покровительства государства, на них обрушились бы бедствия, которые невозможно даже предугадать. Попробуй французское правительство предпринять что-нибудь против епископов, это лишь усилило бы любовь к ним паствы, английский же король, опираясь на палату общин и пэров-мирян, мог бы, пожалуй, даже переменить религию своей страны и сблизить ее с религией, какую исповедуют шотландцы. В Англии церковь есть род установления, созданного волею закона, на что указывает название Сhurch-Еstablishment; во Франции же общественное мнение ставит ее превыше земных установлений. Во Франции тот, кто дерзнет пойти против церкви, рано или поздно падет в неравной борьбе. В Англии самым набожным людям нет никакого дела до тамошних епископов; такова их вера: они могут каждое утро прочесть главу из Библии, послушать проповедь на улице или пере­честь Блера у себя дома [116]; во Франции же, как и во всех католических странах, верующие желают ходить к мессе, исповедоваться, причащаться и нуждаются для этого в посредничестве служителей алтаря, так что нападки на епископов оказались бы здесь равносильны нападкам на саму религию. Эта разница в положении двух церквей не может не привести к различию в их политическом существовании. Английские епископы должны ради собственного благополучия преданно поддерживать покровительствующую им власть и слепо повиноваться министерству, которое может дать им пост, а может и отнять, от которого зависит их благосостояние и которому они, как любой другой государственный служащий, подчиняются до конца своих дней, во Франции же священник, лишь только на него наденут митру и облекут его епископским саном, немедленно становится превыше власти, наделившей его этим саном, и ощущает себя зависимым разве что от самого Неба. К этим общим невыгодам, отягощающим жизнь англиканского духовенства, прибавляется одно частное — плод горестного положения Ирландии [117]. В этом вопросе английские епископы имеют печальную привилегию противиться либеральным видам правительства и изъясняться языком самой гнусной нетерпимости, тогда как французских епископов никакие обстоятельства не соблазнят пойти по опасной дороге и встать в ряды оппозиции, ибо закон не оставляет никаких сомнений в равенстве политических прав протестантов. По всем этим причинам французские епископы, облеченные званием пэра, подают свой голос за правительство, лишь если они вполне согласны с его решением, правительство же как следует подумает, прежде чем покарать их за строптивость. Поступки, совершенные в нынешнем году двумя главными архиепископами Франции, архиепископом парижским и архиепископом тулузским, тому порукой [118]. Первый в своей речи отверг проект, касающийся ренты, второй напечатал письмо о циркуляре министерства внутренних дел, в котором можно отыскать подтверждения всему сказанному в этой главе.

Высшее духовенство Франции обладает также преимуществами, присущими ему одному, каких не имеют вовсе или имеют в очень малой степени священники других католических стран. Его великое прошлое, его образцовое устройство, его всегдашние предупредительность и учтивость, смягчающие излишнюю жесткость устава, отсутствие монашества в миру — установления, которое порой оскорбляет епископский сан и уравнивает с епископами людей, даже не принесших обета; чувство приличий, постоянно заставляющее их блюсти свое апостольское достоинство; наконец и прежде всего — дух милосердия и доброжелательства, ревностное служение Господу и привычка сносить превратности и невзгоды — все это ставит французских священников гораздо выше их собратьев из других стран.

Мне иногда случалось встречать в салоне г-на де Шатобриана [119] епископа Санского [120]. Он с сожалением оставил свои обязанности миссионера ради обязанностей епископских; трудно описать впечатление, им на меня произведенное. Когда он говорит о чем-то, связанном с религией, глаза его, обычно опущенные долу, загораются небесным огнем. Улыбка, которая трогает его уста во время разговора о вещах заурядных, губительна для иллюзий и исполнена жалости, не переходящей, однако, в презрение. Видя его, слушая его, можно постичь, как творилось великое чудо — проповедание христианства.

Нападки на иезуитов превратились в манию у французских либералов, уступающих, надо признаться, в этом отношении немецким философам, которые обсуждают этот предмет с куда большим хладнокровием [121]. Газеты, такие как «Конститюсьонель» и «Курье», иной раз предлагающие своим читателям превосходные статьи о событиях прошлого, то и дело возвращаются к вопросу о иезуитах [122], и (как ни странны такие речи в устах поборников свободы) основывают свои обвинения на несправедливом изгнании этого ордена из пределов Франции в прошлом столетии, сопровождавшемся разграблением его имущества [123]. Я сказал, что подобные речи странно слышать от поборников свободы, ибо свобода невозможна без справедливости; вдобавок трудно поверить в искренность этих ревнителей: ведь они не изъявляют ни малейшего протеста против произвола властей в тех случаях, когда от этого произвола страдают их враги. Кто же были гонители ордена, по праву прославленного? Быть может, его низвергнул народ, быть может, запретить его требовало общественное мнение? [124] — Вначале благороднейших из своих врагов бросил в темницы отвратительный министр одного маленького государства, затем его примеру последовал французский министр, памятный лишь своей снисходительностью к прихотям королевской любовницы [125]. Все законы были попраны в ходе этого странного судилища. Ни один факт не был установлен, ни одно обвинение не доказано. Как, вы загораетесь праведным гневом, когда люди, ослепленные страстями, ставят имена французских либералов рядом со страшным именем Лувеля, а сами, греша той же несправедливостью, без колебаний соединяете име­на Клемана и Равайяка [126] с памятью об обществе, которое в течение столетий распространяло свет цивилизации и словесности во всех уголках земного шара, как если бы любые фанатики, к какой бы партии они ни принадлежали, не были заклятыми врагами этой партии? Мнение Фридриха Великого, Рейналя и многих других людей, пристально исследовавших славное сообщество, о котором мы ведем речь, будет значить для потомков больше, чем неистовые вопли толпы [127]. Я с удовольствием сошлюсь здесь еще раз на автора, который безусловно не был человеком набожным, но обладал познаниями, какими не мог похвастать никто другой даже в Германии, стране глубоких изысканий. Вот что пишет о суде над иезуитами историк Иоганн Мюллер [128]. Мнение его кажется мне заслуживающим доверия. Я не стану входить здесь в обсуждение вопросов богословских, мне совершенно чуждых: точка зрения Паскаля, как бы ни поклонялись мы его гению, не может в данном случае перевесить свидетельства целого ряда святых отцов, которые наверняка осудили бы доктрины иезуитов, будь они столь пагубны и столь противны католической вере [129]. Я рассматриваю запрещение ордена иезуитов только в отношении его законности и не могу увидеть ничего иного, кроме могущественных государственных мужей, которые обрушивают гонения на сообщество литераторов, в течение столетий достойно исполнявших свой долг, обучая детей и утешая стариков, и пожирают жадными глазами подлинные или мнимые богатства этого сообщества. Восстановление ордена иезуитов во Франции состоится, несмотря на неблагосклонность враждебной партии, если вернуться его призовет другая партия, не уступающая первой в могуществе; как опасности, которыми якобы чревато это возвращение, так и надежды, которые с ним связывают, равно преувели­чены.

Я никогда не мог понять также, отчего многие люди пылают ненавистью к миссионерам. Пусть проповеди их вульгарны, а песнопения смешны, все равно нет никаких оснований ненавидеть их так сильно: рано или поздно общественное мнение оценит их по заслугам. Вы хотите быть свободными? Будьте справедливы, — во Франции напоминание об этом никогда не будет лишним [130]. Разве в Лондоне методистам запрещают произносить с подмостков, воздвигнутых посреди улицы, речи самые странные, содержащие идеи еще более странные? — Если человек облачен в одежды священника или монаха, он не перестает от этого быть членом общества — не отказывайте же ему в той свободе, которой требуете для своих собственных убеждений. Если речи его кажутся вам лишенными смысла, спорьте с ним, если желаете, или смейтесь над ним, но не применяйте силу и не призывайте себе на помощь правительство, которое вы первый обвинили бы в тирании, если бы оно обрушилось на вас самого. Запрещать человеку, не оскорбляющему морали и приличий, проповедовать в храме, посвященном испо­ведуемой им вере, — это, на мой взгляд, несомненное преступление против личной свободы не только самого священника, но и тех, которым — правы они или нет — нравится его слушать. Обвинять правительство в том, что оно это позволяет, — значит предполагать за ним права, которые, если признать их законными хотя бы однажды, смогут, будучи применены затем по самым разным поводам, погубить всякую свободу и даже всякую справедливость [131].

 

Министерские салоны

Для чужестранца министерский салон в те вечера, когда министр принимает широкую публику, приезжающую к нему на поклон, — место крайне любопытное. Я говорю: для чужестранца, ибо французы со времен Империи так привыкли к этим удивительным приемам, что почитают их за вещь самую заурядную. Между тем, насколько мне известно, ничего подобного не существует ни в одной европейской столице, и самым могущественным министрам других стран с трудом удалось бы сравняться с французами. Все дело здесь в оттенках. Вечер для приглашенных или для всех желающих, который министр — или любое частное лицо, — устраивает в собственном особняке, просторном и хорошо освещенном, — вещь весьма приятная; на таком вечере можно провести несколько времени, встретиться с друзьями, увидеть свет. Обычно хозяева дома отводят для приемов самые удобные часы, подают гостям прохладительные напитки, предоставляют им играть в карты, беседовать, причем приезжать в дом можно в любое время с девяти вечера до полуночи. Так или примерно так протекают conversazioni, рауты, приемы во всей Европе, но все это не имеет ничего общего с министерскими вечерами во Франции. Во-первых, прибыть в дом министра вы обязаны не раньше половины девятого, а уйти — не позже без четверти десять. Шеренга жандармов, растянувшаяся вдоль улицы, сразу удостоверяет вас, что нынче двери особняка его превосходительства открыты для толпы. Чиновник в черном фраке сидит у дверей салона и записывает имена прибывших к министру на поклон, дабы рано или поздно их вознаградили за этот приход приглашением на обед. Хозяйка дома всегда располагается подле камина, а от ее стула тянутся в форме подковы два ряда стульев для дам. Приди какому-нибудь царедворцу в голову усесться на один из них, пусть даже все они будут свободны, его сочтут весьма бесцеремонным: разве что какой-нибудь бесстрашный посол иной раз, в самом конце приема, опустится на дамский стул, желая дать отдых усталым членам. Столов для карточной игры в залах нет; даже если вы будете умирать от жажды, ни одна благодетельная рука не подаст вам ни стакана сахарной воды, ни чашки чаю. Вблизи его превосходительства царит тишина, а если вы и заведете какой-то разговор, то увидев, что к вам приближается хозяин дома, тотчас замолчите, чтобы дать ему возможность почтить вас двумя-тремя словами, зачем вы, собственно, и пришли. Министр обычно помещается поближе к двери; чернь он приветствует молчаливым кивком, избранных удостаивает нескольких слов. Над своим взглядом министр работает так же тщательно, как артист над ролью. Не только те, кто ждут от него милостей, но и те, кто их вовсе не ждут, непременно приходят исполнить свой долг и умножить толпу льстецов, пожаловавших на поклон к важному лицу. Все устроено, как при дворе, с той лишь разницей, что сюда являются без мундира, да вдобавок члены королевской фамилии, в отличие от министров, не обходят вниманием никого из гостей. Здесь даже человек, менее всего склонный к философствованию, не удержится от размышлений о безрассудстве людей, которые могли мечтать о республике и о равенстве в стране, где целый год по три-четыре дня в неделю повторяются эти торжественные приемы, эти церемонии всеобщего поклонения могуществу преходящему. Ничто здесь не радует глаз. Отсутствие прохладительных напитков, столов для игры, групп женщин и мужчин, увлеченных приятной беседой, — все говорит о том, что вы попали не в гости: само поведение хозяина дома и тех, кто пришел его навестить, подсказывает, как вам надлежит поступать [132]. Я не видел ничего подобного ни в Вене, ни в Лондоне. В бытность мою в Вене князь фон Меттерних, ныне, вне всякого сомнения, могущественнейший из министров континентальной Европы, принимал по средам и воскресеньям [133]. Вместе с членами дипломати­че­ского корпуса, являвшимися в дом министра, так сказать, по долгу службы, сюда приходили лишь очень немногие представители австрийской знати, связанные с князем узами дружбы или признательности. Княгиня в ту пору была в отъезде, и обязанности хозяйки исполняла ее кузина Флора Врбна, чья прелесть так же свежа, как и цвет лица [134]. Перед нею стоял столик с чайным прибором, и, лишь только вы входили в гостиную, она предлагала вам чаю. В комнате, если не ошибаюсь, имелся даже бильярд, на котором, как мне нередко случалось видеть, молодые люди из числа гостей играли, пока князь беседовал с кем-нибудь из послов, и никто не находил в этом ровно ничего предосудительного. Ничто менее не напоминало приема при дворе. Тот, кто хотел, мог провести в салоне князя весь вечер; под конец беседа гостей, собравшихся вокруг софы, на которой располагался князь, почти непременно становилась всеобщей. В Англии лорд Каслри принимал по субботам, после представления в Опере [135]. Посреди комнаты был сервирован легкий ужин. Министр самолично выходил вам навстречу — пожать руку и сказать, как рад он вас видеть. Так же учтиво и просто принимал гостей лорд Ливерпуль [136]. Англичане вообще не могут взять в толк, на что государственным мужам держаться с нарочитой чопор­ностью; ведь очевидно, что сколь бы простыми и дружескими ни были манеры герцога Веллингтона, г-на Каннинга и всех прочих истинных знаменитостей, никто и никогда не забудет из-за этого об уважении, какого заслуживают их великие имена. Весь этот фарс с продуманными позами и обстоятельствами, разыгрываемый во славу министерского достоинства, кажется мне решительно смешным: разум подсказывает, что подобные почести пристали лишь королям и епископам, ибо они несменяемы и никакая случайность, ничей каприз не могут лишить их священного сана; чиновник же, сегодня занимающий высокий пост, может завтра его потерять. Что станется тогда с его внушительным видом, с его покровительственными манерами: разве не смешно будет отложить их в сторону, как парик и костюм, надеваемые лишь на время театрального представления?

Самым замечательным из всего, что мне довелось увидеть в салоне министра иностранных дел, была тогдашняя хозяйка дома, г-жа де Шатобриан. Взор мой отыскивал ее среди толпы царедворцев, увивавшихся вокруг ее супруга, и с сочувствием останавливался на ее бледном, скромном, страдальческом лице. Она походила на монахиню, вынужденную принимать гостей на свадебном пиру. Взгляд ее не был робок, ибо робость по большей части является следствием внутреннего смятения или страхов, рожденных чересчур чувствительным самолюбием: напротив, ее доброжелательная и меланхолическая улыбка свидетельствовала об уверенности и спокойствии. По глазам ее было видно, что она знает истинную цену всем этим почестям, всей этой роскоши, и это вызывало тем большую признательность, что обхождение ее оставалось, несмотря ни на что, ровным и приветливым. Милосердно и благожелательно она пользовала в своем салоне политиков, страдающих честолюбием и манией величия, как пользовала бы охваченных горячкой детей или стариков в городской больнице. Несмотря на свое хрупкое здоровье, она, казалось, вовсе не тяготилась выпавшей ей ролью, но было приятно видеть, что роль эта ей совершенно чужда. Гость, увидевший ее, уходил, менее разочарованный в людях и менее склонный их бранить [137].

 

Национальное тщеславие

Все народы в большей или меньшей степени падки на лесть или склонны преувеличивать собственные достоинства, но естественно было бы предположить, что чем более цивилизован народ, тем менее чувстви­телен он к похвалам, расточаемым писателями, первыми его льстецами. Во Франции, однако, дело обстоит иначе. В салонах, в театрах, на улице, в газетах вы без конца слышите и видите самые напыщенные похвалы французам: право, впору утвердиться в мысли, что если для частного лица скромность — порок, для нации она — величайшее достоинство. Самый плохой актер, играя в самой скверной пьесе, может быть уверен, что сорвет бурные аплодисменты, если произнесет несколько слов о французской чести, французской славе, французском гении и сноровке, наконец, нечто как можно более напыщенное о первенстве Франции. Эти общие места, исполненные самой грубой лести, звучат ежедневно со сцен мелких театров и никогда никому не надоедают, если же их не декламируют также и на сценах крупных театров, то не публика тому виной, ибо стоит партеру расслышать в пьесе хоть что-нибудь лестное для национального тщеславия, как он приходит в восторг. Сколько ни оправдывай эту манию, называя ее любовью к родине, это ничего не изменит: любовь к родине — чувство куда более серьезное, вдобавок родину можно любить и не почитая ее первой решительно во всем. Фокс говорил кому-то, что предпочитает итальянскую поэзию английской, а пребывание в Италии — жизни в Англии, однако никто не осмелится сказать, что Фокс не любил свою родину. Просвещенные англичане в этом отношении являют собою полную противоположность просвещенным же французам: я сам слышал, как они отзывались об изъянах и пороках своей нации столь сурово, что суждения их граничили с несправедливостью. Представьте себе французского Байрона, который дерзнул бы сказать о своей родной стране то, что прославленный англича­нин, чьему таланту его благородные соотечествен­ни­ки отдали дань любви и почте­ния, дерзнул сказать о своей [138]. Французы объявили бы его врагом Франции, недостойным сыном родины, неприятелем ее славы и, ко всеобщему удовольствию, изгнали бы его из пределов отечества. Руссо, назвавший отвратительной французскую музыку, не смог избегнуть ненависти [139]. Наполеон написал г-же де Сталь, что сочинение ее — не французское и что он настоятельно рекомендует ей поселиться среди народов, столь любезных ее сердцу [140]. Не стоит думать, что подобным образом изъяснялся один Наполеон: так думали многие французы, впрочем весьма просвещенные, но не желавшие позволить кому бы то ни было сравнивать Францию с другими странами, если сравнения эти оказывались не в ее пользу. Если какая-нибудь газета осмелится заговорить об общественном мнении Англии или о ее влиянии, газета противоположной партии не преминет назавтра разобла­чить сие антинациональное преступление [141]. Бывая в мелких театриках, куда чаще всего ходит вечерами основная масса парижан, я частенько думал, что из чувства гостеприимства, дабы избавить иностранцев от необхо­димости слушать бесконечные славословия самим себе, французские писатели могли бы ко всеобщему удовольствию сочинить пьесу в стихах или в прозе, которая раз и навсегда удостоверила бы, что французы есть первый народ в мире, что гений их не имеет себе равных, что их поэты суть единственные образцы для подражания, их ученые суть единственные авторы, достойные изучения, а промышленность — самая развитая во всем мире, и предварять этой похвальбой всякое представление. Все были бы довольны, а те, кто не верят подобным утверждениям или верят лишь отчасти, могли бы приезжать в театр чуть позже. В мире не найдется такого безумца, который стал бы отрицать, что французы могут похвастать множеством великих и прекрасных свершений; что Франция гордится множеством полководцев, государственных мужей, литераторов, ученых, снискавших заслуженную славу; что она — родина Расина и Корнеля, Боссюэ и Фенелона, Декарта, Бернулли, Лагранжа, Лавуазье и многих других ученых, почитаемых их европейскими собратьями; что французы — народ отважный, изобретательный, учтивый, причем все эти достоинства — плод цивилизации старинной и возвышенной. Но не менее верно и другое: если выстраивать нации по ранжиру, всякий беспристрастный человек присудит первое место среди народов современной Европы англи­ча­нам [142]. Люди тщеславные могут заблуждаться на сей счет, но отрицать истину они не вправе. Во всех сферах, кроме изящного искусства, где и сама Франция вынуждена уступить пальму первенства отечеству Рафаэля, Тициана, Кановы и Микеланджело, англича­не по меньшей мере равны уроженцам других стран во всех хорошо им известных областях деятельности и обладают вдобавок преимуществом, какого остальные лишены, — свободами самыми многочислен­ными и самыми прочными. Мальборо и Веллингтон не уступают величайшим полководцам Европы, Нельсону же в истории нового времени равных нет, как нет и побед, какие можно было бы поставить рядом с победами в Абукирском и Трафальгарском сражениях [143]. Ньютон, человек, открывший закон движения и разложивший на составляющие луч света, царит в высших сферах человеческой мысли, по-прежнему не имея соперников. Парламентское красноречие, требующее стольких положительных познаний и стольких природных дарований, остается в исключительном владении англичан. Ораторов, равных Чатаму, Питту и Фоксу [144], можно сыскать только в древности. В развитии сельского хозяйства и совершенствовании промышленности Англия намного обогнала другие страны, которые природа наградила лучшим климатом и лучшей почвой. В первой науке нашего времени, химии, сэр Хемфри Дэви занимает вне всякого сомнения первое место [145], а из новейших писателей лорд Байрон и Вальтер Скотт [146], несмотря на сложность английского языка, как никто, известны читателям всех европейских стран. Ни один другой народ не может похвастать тем, что несет свои богатства, свои открытия, свои снисходительные законы и свою цивилизацию во все концы земли и что его национальный сенат выносит решения, не подлежащие обжалованию, касательно Индии, Америки и открытых европейцами африканских земель. Речи о государстве и нации в палате общин напоминают обсуждения, происходившие в римском сенате, хозяине большей части мира. Но более или менее высокое место в ряду народов нация занимает не благодаря своей мощи, протяженности территории и числу подданных и даже не благодаря своей военной славе. Гунны были могущественны и одерживали победу за победой, но от этого не переставали быть гуннами. Преемники Османов, турки долгое время наводили ужас на Европу и завладели территориями от Евфрата до Дуная, но в памяти народов они навсегда останутся свирепыми варварами [147]. Место, занимаемое нацией в ряду народов прошлого и настоящего, определяется тем участием, какое она принимает в развитии цивилизации и совершенствовании ума человеческого с помощью своих законов, своей литературы, своих науч­ных открытий, своей промышленности и торговли; неоспоримым свидетельством этого представляется мне история греков и итальянских республик. За их исключением ни один европейский народ со времен Елизаветы не может оспаривать первенство у свободных и просвещенных народов Великобритании, которые не только превосходят все нации Европы вместе взятые в том, что касается накопленного капитала, усовершенствований искусной промышленности и развития торговли, но и получают — если рассматривать сословия зажиточные — образование столь блестящее, что знание двух древних языков и математики отнюдь не считается у них обязательным для одних лишь ученых. И при всем том просвещенные жители этой страны, ее Ньютоны и Шекспиры, Смиты [148] и Дэви, быть может, сильнее сожалели об утрате Байрона, не однажды на них нападавшего, чем о потере Томсона, воспевшего их славу [149]. Будь французы чуть менее тщеславны, из них могли бы выйти лучшие в мире историки. Ясность их языка, их бесстрастность, легкость, с которою они схватывают оттенки характеров, встречающихся в обществе, их привычка методически распределять наблюдаемое по разрядам: все, кажется, предрасполагает их к исполнению великой миссии — выносить суждения о прошлом ради пользы будущих поколений; но стоит французам заговорить об истори­че­ской роли Франции или об успехах ее соперников, как они, кажется, решительно утрачивают способность чтить истину. Именно это прискорбное тщеславие лишило их признательности народов, которые они приковали к своей триумфальной колеснице, именно оно внушило Наполеону те планы разрушения Англии, которые привели его к гибели. Какие были у него основания полагать, что, будь даже высадка фран­цу­зов на английском берегу возможна, англичане непременно проиграли бы войну на своей территории? Как мог он вообразить, что французам по силам разрушить промышленность нации, где потребители богаче всех в мире, и уничто­жить торговлю державы, чьи корабли бороздят все моря и океаны? Даже и теперь, когда эта эпоха кажется ушедшей без возврата, отделенной от нас не годами, а веками, невозможно согласиться с мнением большинства французов, впрочем весьма образованных, касательно идей Наполеона, легших в основу его Берлинского и Миланского декретов [150] и заставивших его ввязаться в войну с Россией. Франция могла разорить Англию, Франция ни в чем не нуждается и способна прожить без всех товаров, какие она ввозит из-за границы, — вот что я сотни раз слышал в Париже, а между тем из-за границы Франция получает сахар, кофе, хину, индиго, хлопок — вещи, которые употребляются постоянно и повсеместно, так что Наполеону, чтобы их раздобыть, пришлось в конце концов прибегнуть к системе льгот. Проезжая мимо Шатийона, я видел великолепную мануфактуру, устроенную маршалом Мармоном для переработки сахарной свеклы. Конечно, заведение это, одно из многих, появившихся на континенте двенадцать лет назад, служит многим дополнительным целям, не зависящим от главной, — например, дает корм скоту, используемому для вспашки земель маршала, — однако немецкий путешественник, досконально изучивший сей предмет, заверил меня, что сахар, производимый любой мануфактурой такого рода, не смог бы выдержать соперничества с сахаром колониальным, не будь этот последний обложен высокой пошлиной; причина тому очень проста: из всех растений больше всего сахара содержится в сахарном тростнике, и получать его из тростника легче и дешевле всего. Я дерзнул сказать об этом герцогу, человеку образованному и любезному, но тщеславие заставило его немедленно отвергнуть мысль о зависимости от Англии, — зависимости, в сущности, совершенно естественной, и заявить, что дальнейшие усовершенствования этой отрасли позволят вовсе отказаться от колониального сахара. Факты, однако, говорят сами за себя: повсюду французы пробовали выращивать сахарную свеклу и повсюду вынуждены были от этого отказаться из-за дороговизны получаемого таким образом сахара [151]. Если вы хотите увидеть, как национальное тщеславие борется с доктринами самыми положительными, прочтите последнюю речь г-на Сен-Крика, посвященную таможням [152]: мнения, в ней высказанные, прямо противоречат принци­пам полити­ческой экономии, преподава­емым во всех университетах Европы и с безупречной ясностью изложенным такими прославленными эконо­мистами, как Сисмонди, Сей, Гарнье [153] и многие другие. Особенно замечательна эта речь тем, что произнесена в наше время, когда английское министерство, отважно отказавшись от порочной системы, господствовавшей со времен Эдуарда III, устами г-на Хаскиссона разрешило по справедливости вопрос о шелке и заслужило рукоплескания палаты и всей нации [154]. Тщеславие, о котором я веду речь, распространено во Франции так широко, что ни один французский министр не дерзнет начать переговоры с Англией о соглашении, равно выгодном для обеих стран. Даже люди, которые не имеют никакого отношения к промышленности и которые, следственно, никоим образом не могли бы пострадать от конкуренции англичан, не обратят ни малейшего внимания на преимущества, которые открыло бы подобное соглашение для страны виноградников и оливковых деревьев, и не увидят в любых уступках со стороны Франции ничего кроме унижения или обмана, хотя очевидно, что без взаимных уступок невозможно ни одно соглашение. Именно так приняли французы в 1786 году договор, заключенный г-ном де Верженом [155], а ведь в ту пору они были куда менее склонны предаваться ревности и замыкаться в гордом одиночестве.

 

Некоторые мысли
о французском характере [156]

Вначале французов называли народом легкомысленным, фривольным, изящным, исполненным воображения, непостоянным во вкусах и страстно гоняющимся за удовлетворением мимолетных желаний; затем наступило время революции, и другие авторы изобразили французов существами свирепыми, крово­жадными, попирающими в варварстве своем все законы общества; наконец, при Наполеоне в них стали видеть народ, страстно любящий роскошь и бахвалящийся ею, племя дамских угодников, которые только о том и мечтают, чтобы нравиться и пленять: допускаю, что некогда все эти свойства были присущи французам, однако ныне они исчезли без следа, и сколько я не искал их, все было тщетно. Мне, напротив, французы показались самым рассудительным народом в мире: рассудительным я называю всякого, над которым страсти почти не властны и который делает только то, что почитает для себя выгодным и согласным с принятыми в обществе правилами. Я не слышал, чтобы в много­численном парижском обществе свершился бы хоть один сумасбродный поступок вроде тех, какие что ни день совершаются в Лондоне; не слышал ни об одном отчаянном шаге, вызванном несчастной любовью или обманутым честолюбием, ни об одном увозе возлюбленной, больше того, ни об одном браке по любви, заключенном в противовес всем общественным приличиям. Хотя Франция — единственная страна, где азартные игры разрешены законом, ни один француз, обладающий значительным состоянием, насколько мне известно, не принес его в жертву этой роковой страсти, что нередко случается в других странах, и самое знаменитое парижское заведение такого рода по праву носит название «Салон иностранцев» [157]; в Париже не знают, что такое случай, столь часто разоряющий знатных любителей скачек, бокса, петушиных боев. Я не слышал также и ни об одном французе, который разорился бы из-за любви к роскоши, который сорил бы деньгами и хвастал собственным богатством, меж тем как на севере Европы такие случаи ежегодно исчисляются сотнями: во Франции состояния гибнут только из-за ажиотажа, из-за неудавшихся спекуляций, рискованных предприятий, что лишний раз подтверждает: французы никогда не перестают считать, хотя подчас и ошибаются в расчетах. В юности мы редко отдаем себе отчет в своей кредитоспособности, однако в Париже, этом царстве денежных спекуляций, молодые люди почти никогда не тратят денег больше, чем позволяет их состояние. Французы не похожи на своих южных соседей, от природы равнодушных к вину и крепким напиткам; непьющих среди них нет, и тем не менее в питье они воздержанны и не приносят ему в жертву не только разум, но даже и здоровье. Веселость французов всегда умеренна и благоразумна: их тонкие шутки никогда не сопровождаются громкими и продолжительными раскатами хохота, свидетельству­ющими о забвении всего и вся. Все эти наблюдения — плод впечатлений довольно беспристрастных — заставляют меня думать, что воздержанность французов во всех сферах жизни позволяет не колеблясь назвать их самым рассудительным народом Европы. Ни в ком не заметил я того легкомыслия, той фривольности, какие французам столь часто приписывают. Ни об одном предмете, за исключением иных политических вопросов, при решении которых французы всегда слушаются голоса своего национального тщеславия, они не болтают вздора; язык их всегда ясен и размерен. Среди верующих вы не найдете во Франции ни людей, охваченных тем страшным фанатизмом, какой отличает жителей многих других стран, ни мечта­телей-аскетов, которым являются видения и которые верят в возможность напрямую сообщаться с небом. Разум никогда не изменяет французам, а уважение к приличиям и мнению общества постоянно удерживает их от слишком резких выражений, которые могли бы нарушить общественное спокойствие. Всякая оригинальность, всякое отступление от общепринятых правил, всякое забвение — в речах или манерах — людей, нас окружающих, показалось бы здесь признаком невоспитанности, достойной осмеяния. Так называемый дурной тон внушает французам такой ужас, что его не может извинить даже наличие самых блестящих достоинств. В театре публика оскорбляется малейшей непристойностью, так что самые простонародные посетители парижских бульварных театров ни минуты не стали бы терпеть того, что делается и говорится ежедневно на сценах лучших театров Лондона [158].

Все сказанное достаточно объясняет, как мне кажется, и другой мой вывод: притязания французов на пламенное воображение совершенно безосновательны. В той или иной мере воображением наделены все люди: различие состоит лишь в соотношении этой способности с другими свойствами души; так вот, воображение французов, всегда размеренных и всегда рассудительных во всех своих пристрастиях и привязанностях, так же относится к дерзкому воображению англичан или веселому воображению итальянцев, как относится французская лирическая поэзия к лириче­ской поэзии древних. Переходы от одной мысли к другой в одах Пиндара или Горация — горячечный бред в сравнении со стихотворными рассуждениями Жана-Батиста Руссо, которые, если убрать из них рифмы, вполне могли бы сойти за философский трактат или за прозаический рассказ о тех или иных предметах. Такова, в частности, прославленная ода на Фортуну, где поэт, кажется, ни единой минуты не предается мечтаниям, и если какая-нибудь муза его и вдохно­вляет, то имя ей — Диалектика [159]. Разум так сильно охлаждает воображение французов, что они ищут во всех созданиях искусства пищи для ума. Полотно оставляет их равнодушными, если в основу его не положен лестный для Франции исторический сюжет или предание. Музыку должны сопровождать остроумные куплеты, чтобы гармония мелодии пребывала под охраною слов. Отсутствие воображения сказывается и на луч­ших французских романах; мало того, что французы никогда не смогли бы создать такие характеры, как Фостер из «Кенилворта» или цыган из «Квентина Дорварда» [nbsp], им редко удается передать те оригинальные черты, иной раз печальные, иной раз добродушные, которыми изобилуют сочинения испанцев и Босвела [161], «Тристрам Шенди» [162] и романы Вальтера Скотта. Французы редко расцвечивают свой разговор анекдотами: они постоянно рассуждают и не заботятся о создании картин. Их описание события — словесное донесение, краткий методический отчет. Вообще французы не болтливы; ни в одном сословии вы не найдете здесь людей, которые, усевшись вокруг стола, проводили бы время, пережевывая одни и те же известия, как частенько поступают немцы или англичане, или жестикулировали, говоря о вещах самых незначи­тель­ных, как это делают итальянцы. Французы вечно боятся быть осмеянными и, подозревая любого собеседника в желании поднять их на смех, всегда держатся настороже, чуждаясь добродушной непринужденности. Корнель и Расин, творцы бессмертных шедевров, писали в эпоху, когда страх осмеяния еще не сделался полновластным деспотом и воображению еще предоставлялась некоторая свобода. Буало первым атаковал с помощью этого оружия одно из благороднейших творений Корнеля [163], и суровость этого дидактического писателя навсегда испугала тех авторов, кто был наделен воображением. Вольтер, блистательнейший из умов Франции, насмехался надо всем на свете, и хотя в наши дни его читают мало, Вольтерова манера писать изменила характер его соотечественников, Руссо же не оказал на этот характер никакого влияния: его восхитительный стиль и печальный гений стоят в анналах французской литературы особняком. Даже удивительно, что его Юлию, которую Вольтер называл толстой швейцаркой [164], еще не вывели в фарсах, представляемых на бульварах, где уже вывели Вертера [165] и где ежедневно насмехаются над печальнейшими творениями английских и даже древних поэтов. Отсутствие недугов воображения делает французов весьма способными к математике и вообще ко всем наукам, требующим ума ясного и методического. По этой же причине они с таким трудом понимают английскую литературу и вообще строение фраз чужого языка. Дух языка можно постичь только посредством поэзии, и воображение для этого полезно едва ли не больше, чем трудолюбие. Среди многочисленных парижских студентов единицы добиваются успехов в изучении латинской литературы, не говоря уже о греческой. Медицина, право, математика, химия, естественные науки и французская литература — вот области, в которых отличаются французы. Не стану ничего говорить о смехотворной борьбе классиков и романтиков, ибо во Франции под этими понятиями разумеют совсем не то, что в других странах. Классическая партия защищает не Софокла и Еврипида, не Горация и Вергилия, не греческих и римских историков, но прежде всего их старинных французских подражателей; с другой стороны, романтики смешивают различные произведения новой литературы, репутация которых совершенно несхожа, например, новейшие образцы немецкого театра с пьесами Шекспира, итальянских классиков прошлых веков с авторами, над которыми время еще не произнесло свой окончательный приговор. Эта борьба не прибавит одной из партий вкуса, а другой — красок и воображения [166]. Точно так же закончились споры о сочинениях Пиччини и Глюка [167]. Французская музыка не выиграла от этих споров ровно ничего. Что до меня, то, признаюсь, если бы я читал английских, немецких и итальянских поэтов только во французских переводах, они не вызвали бы у меня ничего, кроме отвращения, так что я вполне могу понять людей, которые, зная Шекспира только по Летурнеру, находят его странным и смешным [168]. Французы хорошо переводят только то, что всецело принадлежит сфере разума: язык их с трудом передает порывы вдохновенного воображения, им самим глубоко чуждого [169].

Французы в высшей степени отважны, но их не назовешь рыцарственными. Это последнее качество предполагает самоотверженность и полное забвение собственных интересов. Чувства чести, столь развитого у французов, для рыцарственности еще недостаточно. Она проявляется во всей своей силе не при громе побед и не в ожидании успеха, но в верности несчастным, а они, по словам Наполеона, имеют во Франции мало друзей. Француз, который руководствуется убеждениями, идеями и чувством чести, отдаст за женщину жизнь в бою, но не отречется ради нее от друзей, отечества, положения в обществе. Если предмет его привязанности станет жертвою несправедливого презрения, он не пойдет против общественного мнения и не доверится голосу собственного сердца [170]. Хотя среди французских актрис и танцовщиц есть женщины превосходно воспитанные, преодолевшие много тщетных искушений и оттого питающие чувства особенно возвышенные, им никогда не случается оставить сцену ради блестящего замужества, как это нередко бывает в Англии, в Германии и даже в Италии [171]. Больше того, француз почти никогда не возвышает до себя женщину низкого происхождения, если только приданое ее не исчисляется очень крупной суммой; бескорыстные мезальянсы среди французской знати — большая редкость.

Желая изобразить себя рыцарями, посвятившими жизнь служению дамам, французы, видящие в женщинах лишь предмет забот сугубо положительных, утверждают, будто во Франции женщины царят над мужчинами. Быть может, они столько раз слышали об этом, что в конце концов сами поверили тому, что говорят другие, но иностранцу, верящему своим собственным глазам, положение женщин предстает в совсем ином свете: если когда-нибудь они и царили во французском обществе, то нынче это царицы низвергнутые. В низших сословиях женщина несет на своих плечах все тяготы хозяйства и торговли; она проводит жизнь на складе, в лавке или на фабрике, в кафе или в ресторации. На нее возложена усладительная обязанность вести счет порциям, которые слуги подали посетителям, и весь день она проводит над этими заметами, благоухающими говядиной и жарким. Сам хозяин ресторации предусмотрительно избегает этого увлекательного занятия, но, как бы он ни был богат, не нанимает на место своей жены приказчика. Так обстоит дело повсюду: золотых дел мастер и ювелир точно так же, как пирожник, торговец табаком и владелец кабачка, поручают женам те дела — более или менее неприятные, — какими им недосуг заниматься самим. В высших сословиях я ни разу не заметил, чтобы мужчина сделал хоть малейшую попытку исполнить желание своей жены, если оно идет вразрез с его вкусами и привычками. Не слышно, чтобы хоть один супруг чем-нибудь пожертвовал, дабы удовлетворить первую из женских потребностей — потребность в новых нарядах, чтобы он лишил себя какого-нибудь удовольствия, дабы нанять ей ложу в театре, купить новый экипаж или, по крайней мере, позволить ей, в ущерб состоянию своих финансов или просто в нарушение своих планов, лишний месяц пробыть в Париже. Дома женщина, разумеется, единовластно командует частью слуг, детьми и кухней, надзор над которыми, впрочем, — скорее бремя, нежели удовольствие, но мнением ее о числе и именах приглашаемых гостей супруг не интересуется. Молодые женщины вообще не принимают у себя мужчин, кроме родственников или ближайших друзей своих супругов; исключение составляют лишь званые обеды или вечера. Впрочем, на словах все обстоит иначе, и фразы вроде «Моя жена сказала» и «Моя жена решила» произносятся постоянно, хотя на деле от жены зависит столько же, сколько от несовершеннолетнего короля, который даже не ставит на указах свою подпись. Я мог бы привести множество примеров молодых супружеских пар, где муж без всякой видимой причины начинает строго выговаривать жене за то, что она слишком долго разговаривала с тем или иным мужчиной, и бранит ее даже за то, что она слишком близко сошлась с одной дамой или слишком явно сторонится другой, — обращение, какое знатные англичанки, итальянки и даже немки сочли бы за вели­чайшее оскорбление. Это подчиненное положение женщин ни для кого не секрет: дама запросто может сказать вам, что ей нельзя долее оставаться на балу, потому что ее супруг собирается уезжать, или что она не надеется побывать на том или ином театральном представлении, потому что супруг не отпустит ее туда одну, а сам не любит театра.

Я не стану говорить здесь о том, хорошо это или плохо, скажу только, что называть бесправную рабыню царицей — значит извращать либо наши представления о мире, либо значения слов. Если теперь, когда я как следует изучил законы и привычки французских супружеских пар, французы начинают расхваливать при мне свободу и верховенство, какими наслаждаются женщины в их стране, я всегда вспоминаю Карла V, который превозносил папу и приказывал молиться за его освобождение в ту самую пору, когда имперские войска держали Святого отца в плену в его собственной столице [172]. Французы ревнивы, но не подозрительны: их ревность — плод честолюбия, а не тревог нежного сердца, которое страшится утратить привязанность, составляющую его счастье. Приступы ревности одолевают француза в основном из-за боязни сплетен, так что в них нет ничего трогательного, ничего, что могло бы их извинить. Молодая и красивая знатная дама, живущая на севере Европы, в Италии, в Испании и даже в Англии, не вытерпела бы и месяца той супружеской жизни, какую ведет большинство замужних француженок, — если, конечно, не любила бы супруга пламенно и страстно. Не думаю, чтобы в Европе нашлась страна — исключая Турцию, — где женщины были бы менее независимы и где их желания, вкусы и даже нежные чувства пребывали бы в большем небрежении [173]. Итак, в положении молодой француженки, если только любовь не золотит ее цепи, нет ничего завидного, но зато женщины пожилые во Франции живут счастливо, ибо французы — лучшие мужья в мире. Поскольку они слепо повинуются всем приличиям и обычаям, а немощность воображения позволяет им равнодушно взирать на те перемены, какие свершает с их женами время, они никогда не изменяют своему долгу: они предупредительны, заботливы, исполнены трогательного внимания к недугам и страданиям спутницы жизни. Хотя возраст наносит женщинам ущерб куда более чувствительный, чем мужчинам, муж-француз никогда не откажется подать на прогулке руку немолодой жене, которая влачится рядом с ним, с трудом переставляя ноги; никогда он не нарушит приличий и не поедет на бал или в театр, если супруга его больна или пребывает в глубоком горе. Привычка, чувство долга, боязнь упреков и некое доброжелательство связывают французов с их старыми подругами узами куда более тесными, чем те, что связывали их с молодыми любовницами, и, если, понаблюдав жизнь французской супружеской пары в молодости, вы наверняка не согласились бы отдать вашу дочь за француза, вид пожилой французской четы заставил бы вас согласиться без колебаний. Француз слишком често­любив и, пожалуй, слишком рассудочен, чтобы питать к женщине любовь страстную и самоотверженную, но жена может быть уверена в том, что в конце концов он одарит ее своей нежной, доброй и внимательной дружбой — драгоценным плодом долгой привычки. Французы — превосходные отцы, ибо они никогда не растрачивают состояние, предназначенное детям, редко балуют своих отпрысков и не жалеют денег на их образование. Они отличные хозяева: грубое обращение со слугами во Франции вещь небывалая. Гостеприимство по отношению к иностранцам не выходит у французов за рамки простой любезности, которая, конечно, имеет свою прелесть, но нимало не предполагает желания познакомиться с приезжими поближе. Французы неохотно приглашают чужеземцев даже на самые большие приемы, рассчитанные на множество гостей, ибо считают, что уделять особенное внимание иноземцам значит пренебрегать соотечественниками, так что в подобных собраниях мне случалось быть единственным иностранцем среди четырех сотен гостей. Впрочем, внимание французов, если вы его удостаиваетесь, тем более драгоценно, что всегда бескорыстно: в отличие от жителей остальных стран, французы очень мало заботятся о том, какое впечат­ле­ние произведет на вас их прием и что вы будете рассказывать о нем у себя дома; сами они раз и навсегда определили свое мнение о других народах и, что бы вы ни делали и ни говорили, не переменят своего обхождения. Если вас принимают во французском доме, это подлинное благодеяние, ибо от вас не ждут ни признательности, ни ответа любезностью на любезность: ведь французы никогда не путешествуют или путешествуют очень редко; не ждут они от бесед с вами и ничего приятного, ибо не допускают и мысли о том, что в обществе иностранца, пусть даже самого замеча­тель­но­го, можно получить удовольствие. На моих глазах лишь двух иностранцев, принадлежавших к совершенно разным сословиям, встречали в Париже с под­черк­ну­той любезностью: то были принц Кариньянский [174] и Россини [175]. Первый благодаря своему высокому происхождению, титулу наследного принца одной из прекраснейших европейских монархий, своим сношениям с французскими военными и отваге, какую он выказал в испанской кампании, естественно привлек к себе все взгляды и был принят не так, как прочие. Второму, разумеется, был оказан прекрасный, торжественный прием всеми любителями музыки и всеми, кто притязает на это звание, однако, присмотревшись к театральному репертуару тех дней, можно было понять, как страдало национальное тщеславие от необходимости воздать должное европейской знаменитости.

 

Французские женщины

Терпение и покорство — добродетели, полученные женщиной от природы; женщина — существо столь нежной конституции, что всегда чувствует заранее: борьба закончится не в ее пользу. Мужчина ожесто­чается и упорно сражается с трудностями и невзгодами; женщина покорствует судьбе и даже не пытается ей противиться, сознавая тщетность этих усилий. Всевозможные болезни, огорчения, страдания и слабости; грубая сила, изъяны и пороки мужчин — все эти обстоятельства поочередно подвергают женскую кротость испытанию и укрепляют ее. Женщины легче переносят одиночество и не так стремятся жить в свете, как мы. Поэтому они редко бывают несчастны: они готовы к ударам судьбы и сносят их безропотно. Дочери, супруги, матери, они вечно сносят тяготы не ради себя, но ради близких, и ворчливый старец, за которым они ухаживают, так же как и младенец, плачущий у них на руках, открывают им тайну их существования: жертвы и утешительницы, они, кажется, никогда не живут для самих себя. Они не привыкли жаловаться, и если в трагедии великого поэта Макбет, искупая совершенное им преступление, невольно выдает одолевающие его душевные муки, жена его страдает молча, и окружающие не могут догадаться о том аде, который она носит в своей душе, ни по одному ее слову, ни по одному ее жесту. Женщины не испытывают, в отличие от нас, настоятельной потребности в утешениях; они и горюют, и сердятся втайне от окружающих. Они меньше мужчин притязают на славу, на радости, на счастье; смирение и кротость позволяют им находить удовольствие в жизни самой незавидной. Однажды один чужестранец описывал Галебу-эффенди, какое счастье быть любимым женщиной, и утверждал, что туркам это счастье незнакомо; Галеб отвечал с улыбкой, что чужестранец ошибается: достаточно на два месяца заключить любую женщину в сераль, лишив ее всякой надежды оттуда выйти, и она непременно привяжется к своему господину. В какой-то мере турок был прав. У женщин потребность любить неистребима, и, не имея выбора, обращают свои чувства на того, кого судьба дает им в повелители, если только жестокий рок или какой-либо отвратительный изъян не препятствует действию этого закона природы. Женщины, которых вся их жизнь учит робости и смирению, редко делают усилия, дабы сблизиться со своим избранником и одолеть препятствия, их от него отделяющие; история Франчески да Римини есть история почти всех обольщений:

Soli eravamo e senza alcun sospetto [176].

У скольких женщин сердце начинало биться учащенно при виде мужчин, которых они легко могли бы приблизить к себе, — но не решались пересечь разделяющее их пространство. В цивилизованных странах и особенно среди людей, принадлежащих к высшим сословиям, брак, как правило, зависит исключи­тельно от общественных условностей, воли родителей и всяческих расчетов; выйдя замуж без любви, женщины в конце концов привязываются к отцу своих детей, к спутнику или господину, которого дала им судьба, а не их собственный выбор. Разумеется, это чувство — не любовь: оно не обладает ни ее прелестями, ни ее неудобствами, однако его довольно, чтобы заполнить жизнь женщины и позволить ей считать себя счастли­вой. Мужчины, впрочем, любят женщин куда менее страстно, чем говорят, и женщины это чувствуют; мне не раз случалось расспрашивать очень красивых, но уже не очень юных женщин об их прошлом, и почти все признавались мне, что им часто льстили, но познать пьянящие радости истинной страсти им не пришлось [177]. Так что не следует судить о том, счастлива женщина или нет, по ее собственным словам, ведь в ее устах выражение «Я счастлива» означает чаще всего лишь признание, что она не несчастна; мужчина в этом случае сказал бы: «Жизнь у меня сносная». К этим свойствам, общим для всех женщин, прибавляется у француженок счастливое умение наслаждаться мелкими радостями жизни. Театральный спектакль, белое платье, поездка — особенно неожиданная — в город или за город, вечер в свете, льстящий тщеславию или просто кружащий голову, в особенности же бал, пусть даже не трогающий ни сердца, ни ума, — все эти развлечения доставляют француженкам столько удовольствия, что душа их даже не жаждет наслаждений более острых. Неописуемо изящные, они в большинстве своем выражают всем своим видом постоянную готовность веселиться, довольствуясь забавами самыми непритязательными и доступными. Волосы, всегда завитые с величайшей искусностью, огромные глаза, излучающие мягкий свет, грациозность всех движений, элегантность нарядов, учтивость, присущая всей французской нации и проникнутая у женщин неподдельным доброжелательством, — все уверяет наблюдателя, очарованного и восхищенного неземной прелестью француженок, что счастье или несчастье любить есть удел всякого, кто видит их, но не их самих, что цель всех их колдовских стараний — нравиться и что беспечность, спутница страстей, овладевающих чело­веком безраздельно, никогда не исказит эти черты, изукрашенные природой и искусством. Поскольку все в жизни женщины согласовано и в большей или меньшей степени обличает особенности ее характера, французский танец поражает иностранца сильнее всего, если только он потрудится увидеть в нем нечто большее, чем ряд размеренных движений. Танец не выражает здесь, как на севере и на юге Европы, чувства сильные и сладострастные, он не является ни, как немецкий вальс или мазурка, способом сближения двух полов, невозможного без покровительства музыки, ни, как пляски народов менее цивилизованных, утомительным физическим упражнением, в котором регулярно нуждается тело и которое легче исполнять под музыку; нет, танец во Франции — зрелище изящнейшее, ряд гармоничнейших поз, череда тщательно отобранных движений, способных в наибольшей степени оттенить элегантность талии, благородство фигуры, легкость и проворство ноги и ступни, округлость рук и гибкость тела. Во французском контрдансе дама не оставляет кавалеру надолго своей руки: она движется вперед, грациозно придерживая обеими руками платье, а затем, остановившись напротив партнера, в течение нескольких мгновений раскачивается в такт музыке. Все фигуры пристойны и целомудренны, это — танец муз, а не вакханок: древний автор сказал бы, что перед нами — свита Дианы, а не Венеры и тем более не Пасифаи. Посмотрев, как француженки танцуют, как они обводят своими прекрасными глазами все окружающие предметы, не останавливая взгляда ни на одном из них, послушав их речи, доброжелательные, но скоротечные, как уносящий их ветерок, удаляешься, вздыхая и говоря себе: конечно, изящества здесь много, но где же любовь, где привязанности души, где наслаждение жизнью? [178] Испанка или итальянка, влюблена она или нет, всегда обличает всем своим видом силу души; пусть даже глаза ее никого не ищут, пусть лицо ее спокойно, тем не менее облик ее подобен морской глади, которую в любую минуту может возмутить буря. Англичанка, как бы сдержанно она себя ни вела, всегда выдает каким-либо знаком, внятным воображению, отвагу, самоотверженность, решимость пойти на все ради того, кто завоевал ее сердце; жалобный голос и меланхолический взгляд немки рождают в вашей душе предчувствие, что потребности ее души способно утолить лишь чувство мечтательное и нежное. И только француженка вселяет в вас безотрадную мысль о независимости красоты. Когда она подходит к зеркалу, мне всегда кажется, что я вижу пленительную картину, изображенную Мильтоном, — Еву, глядящуюся в ручей и радующуюся прелестям, какими наделила ее природа [179]. Со стороны французских мужчин было бы безумной самонадеянностью полагать, будто француженки заботятся о своем туалете ради них; ни одна из дам об этом не помышляет и не убрала бы ни одного банта, отвечающего требованиям моды, ради того чтобы понравиться мужчине, пусть даже он ей милее прочих. Во Франции женщины наряжаются не столько для того, чтобы удостоиться похвалы мужчин, сколько для того, чтобы восторжествовать над соперницами. Войдя в гостиную, француженка первым делом бросает взгляд на других — красивых ли, уродливых ли — дам ее возраста, дабы сравнить свой наряд с нарядами соседок, и результаты этого осмотра определяют ее настроение до конца вечера. Никакие комплименты обожателей не утешат красавицу, если она сочтет, что одета нынче не так элегантно, как другие дамы, и мне случилось видеть, как на бале у графа Станислава Потоцкого [180] одна из красивейших женщин Парижа была безутешна оттого, что голову ее, которую любой скульптор охотно избрал бы моделью, украшал в тот вечер тюрбан, вызвавший неодобрительный ропот нескольких самых некрасивых дам, — а ведь всем мужчинам ее головной убор пришелся по вкусу. Мне показалось, что француженки так же равнодушны и к мнению мужчин об их нравственных достоинствах, о прелести их ума и элегантности манер: я не раз видел, как колкие речи женщины самой ничтожной ранили самолюбие другой женщины куда сильнее, чем могли бы порадовать ее услышанные в то же мгновение похвалы самого изысканного мужчины. Таким образом, мужчины во Франции тешат женское тщеславие меньше, чем в других странах, и одно это уже объясняет отчасти, отчего женщины равнодушны к их мнению. Мне редко приходилось слышать, чтобы женщины сравнивали достоинства мужчин, встречен­ных в обществе, а когда одна французская дама, знающая английский, услышала, как некая леди признается мне на этом языке в том, как очаровал ее один из моих друзей, недавно приехавший в Париж, она была настолько оскорблена этими речами, что мне так и не удалось убедить ее в их совершенной пристойности [181]. С некоторых пор во французском высшем свете вошло в ход буржуазное обыкновение, не позволяющее за глаза называть мужей, как прежде, по фамилии или титулом, и манера эта, да простят меня француженки, показалась мне весьма подлой. Она напомнила мне историю той провинциалки, которая на вопрос императрицы, видела ли она уже новую театральную залу, отвечала, что г-н Ульрик (ее муж) до сих пор не сказал ей об этом ни слова, но она надеется побывать там с ним в какое-нибудь из воскресений. Императрица с улыбкой пожелала ей, чтобы г-н Ульрик как можно скорее доставил ей это удовольствие. Эта буржуазная манерность может нравиться тем, кто совершенно безосновательно полагают, будто жена ремесленника хранит большую верность своему долгу, чем знатная дама, но те, кто глубже постигли историю жизни человеческой, знают, что удел высших сословий — великие невзгоды и что как древние, так и новые всегда отыскивали именно среди людей знатного происхождения возвышеннейшие образцы супружеской верности. В Англии, где бескорыстные браки заключаются куда чаще, чем во Франции, где мезальянсы не являются для общества предметом осуждения, где человек состоятельный при выборе невесты редко руководствуется величиной ее приданого и другими условностями, жена, говоря о муже, особенно если он принадлежит к числу пэров, неизменно упоминает его титул или должность, и это обыкновение кажется мне куда более разумным. Любящей жене должно быть лестно и приятно лишний раз вспоминать о правах ее супруга на внимание и уважение общества; со своей стороны, муж, напоминая о титуле, которым он наградил свою супругу, напоминает также о политических правах, которые она полу­чила благодаря ему. Обыкновение же, о котором я говорю, распространившееся во Франции с недавних пор, чаще всего заставляет женщин из высшего сословия показывать, что им запрещено проявлять собственную волю; однако подобный язык не только не чарует слуха, но, напротив, посвящает собеседника в наименее приятные подробности семейной жизни и не мешает ему признавать в глубине души, что подлинная нежность более скромна и не оповещает всех о жертвах, которых требует. В семейной жизни, как и в религии, истинное чувство сдержанно и чуждо ханжества. Француженки — безупречные матери: в сущности, материнская любовь — единственное страстное чувство, каким наградили их судьба и образ жизни. Вдобавок дети их развлекают, а способность к развлечениям развита в них куда сильнее, чем в женщинах других наций. Нынче француженки, по всеобщему признанию, образованны гораздо лучше, чем прежде: многие из них знают итальянский или английский, а иные и оба эти языки, и трудно сыскать среди них хоть одну, которая проводила бы утро без книги. Тем не менее стихов они читают меньше, чем англичанки, а о литературе судят не столь изысканно, как эти последние [182]. Им недостает известного рода любознательности, и прославленный Гумбольдт, которому ведомы все области человеческого знания, мог бы подтвердить, что француженки редко докучают ему расспросами касательно его увлекательных путешествий, хотя общество этого ученого — едва ли не самое приятное во всей Европе [183]. Так называемых вольнодумок среди француженок нет. Все, с кем я знался в Париже, показались мне более или менее религиозными, и хотя благочестие француженок чаще всего лишено того заразительного рвения, каким отличается пылкая набож­ность итальянок, они исправно исполняют обязанности, предписываемые им религией. С легкой руки герцогини Ангулемской в моду вошел сбор пожертвований, однако и герцогине не удалось сообщить этому превосходному обычаю ту поэзию, какой он обладает по ту сторону Альп. Во Франции сборщица пожертвований неизменно предстает перед вами в облике великосветской дамы, которая подает полезный пример и, исполняя свой христианский долг, приходит на помощь беднякам. В Италии же эта сборщица — ангел-утешитель, и благодаря ей мы невольно проникаемся той бесконечной добротой, которая одушевляет ее саму. Вообще во всех поступках француженок, сколько-нибудь выдающих течение жизни внутренней, вы напрасно станете искать ту счастливую или роковую мощь воображения, ту непринужденность, то невидимое волнение души, которые скрывают в себе столько извинений для слабости и сообщают столько очарова­ния добродетели; но зато обнаружите безупреч­ное чувство меры, замечательное умение владеть собой, способность быть всегда равно пленительной, благожелательность обдуманную, но не кичливую, и, наконец, ту несказанную прелесть, которую можно сравнить с благоуханием цветов — то ли оттого, что она пьянит всякого, кто приближается к розе, ее исто­чающей, то ли оттого, что сама роза ее чарам неподвластна [184].

 

Общество

В Париже нынче уже не найдешь тех кружков, где можно было тратить мелочи из сокровищницы своих познаний, кружков, услаждавших ум и слух живой и блестящей беседой и суливших остроумцам, ученым и литераторам покровительство красоты. Рауты, или многолюдные собрания, устраиваемые по образцу английских, пришли на смену тесным собраниям завсегдатаев. Рауты, надо признать, меньше пристали Франции, нежели той стране, которая послужила ей образцом для подражания. В Англии люди знакомятся друг с другом куда менее охотно и меньше стремятся посещать кружки, в которых все равно останутся чужаками, но главное, что определяет разницу собраний в двух странах, это характеры женщин. Француженка в свете всегда развлечена и занята исключитель­но взглядами, какие бросают на нее другие женщины; англичанку шум толпы оглушает не так сильно, а по природе она более независима от власти общества, так что вы можете собрать вокруг нее нескольких собеседников или несколько минут беседовать о предмете, представляющем некоторый интерес для вас, с ней одной; что же касается француженки, то с нею такой разговор станет заводить лишь человек весьма самонадеянный: она проронит в ответ всего несколько слов, да и те с обескураживающей рассеянностью. Поэтому на французских раутах соперницы собираются в кружок, а мужчины поодаль болтают между собой, как в клубе или в кафе, о курсе ценных бумаг и о делах политических либо частных. Если вы спросите меня, чтò я видел самого скучного, самого бесцветного, самого неинтересного во всех без исключения светских собраниях повсюду в Европе, я отвечу, что это разговор нескольких женщин, в котором не участвует ни один мужчина. Страх показаться педантками, стремление не быть осмеянными за излишнюю чувствительность отнимают у дам всякую способность сказать хоть что-нибудь полезное, скрасить мыслью или выражением какого-нибудь чувства вялый и бесконечно утомительный обмен фразами, ни одна из которых не стоит того, чтобы удержать ее в памяти хотя бы на минуту, а в довершение всего это пустословие перемежается банальными восклицаниями, словно бы вытащенными наугад из некоей урны, откуда можно было бы с таким же успехом вытащить не эти восклицания, а какие-либо другие. Самая трогательная женщина утрачивает в подобных разговорах, столь же принужденных, сколь и бессмысленных, все свои совершенства и чахнет в этой атмосфере, которая, если можно так выразиться, лишена кислорода. Природа подсказывает женщине, кто ее единственный настоящий друг, ее опора, наперсник, покровитель, который один только и может разделить с нею ее радости и горести, который не имеет ни корысти, ни желания заставать ее врасплох, когда она предается занимающим ее думам, волнующим ее чувствам, который всегда будет снисходителен к ней, ибо чары ее никогда не утратят над ним своей власти; женщина знает, что этот друг и покровитель — мужчина. Природа напоминает ей об этом постоянно: недаром, как мне часто случалось заметить, самая скромная женщина описывает мужчине события, которые ее огорчили, удивили или восхитили, с поразительной простотой, пылкостью и красноречием. Повтори она этот же рассказ другой женщине, он потерял бы все свои краски: слова, жесты, взгляды — все изменилось бы, как если бы верный друг смутил рассказчицу предупреждением, что перед ней — слушатель лукавый и лицемерный, который думает только о том, как бы придать ее словам самое нелестное истолкование, и не питает к самим этим словам ни малейшего сочувствия, а может быть, даже испытывает к ним чувство совершенно противоположное. Между женщинами невозможно установить ничего похожего на тесные узы, какие связуют членов одной партии; убежденность женщин в магическом воздействии их взгляда, в блеске и свежести их цвета лица не имеют в безрадостном кругу особ женского же пола никакой силы, и это отнимает у женщин ту способность волновать все струны души, какую пробуждает в них присутствие мужчин любого возраста и состояния. Поэтому дамские разговоры — не что иное как способ убивать время, и никаких следов ни в уме, ни в душе они не оставляют. Здравый смысл подсказывает француженкам прибегать в этих случаях к обсуждениям нарядов, ибо модистки и парикмахеры суть единственные предметы, обладающие для всех них равной притягательностью; разговор на эту тему имеет то несомненное достоинство, что он возвращает женщинам естествен­ность и позволяет им не строить те совершенно лице­мерные гримаски, к каким они прибегают, ведя разговоры о вещах, совершенно им неинтересных, не смеяться и не вздыхать по принуждению; стоит им завести такой разговор, и всякому становится понятно, что они наконец нашли поприще, на котором каждая из них подвизается по доброй воле, не зная усталости. Признаюсь, что из всех разговоров, какие женщины ведут в своем кругу, без участия мужчин, разговор о нарядах — единственный, который я могу вынести, потому что только он сообщает их кротким лицам выражение нелживое и порой не чуждое любознательности и сочувствия. Великосветские французские дамы почти никогда не сплетничают и не злословят: поскольку нынче, как я уже сказал, они обнаруживают великое почтение к безупречным нравам, то каждая из них опасается, рассказав рискованный анекдот, привлечь излишнее внимание к своей собственной особе. Этой зимой одна английская дама из самого лучшего общества была увезена любовником. Каждая из дам по отдельности тотчас узнала об этом происшествии, но я заметил, что ни в одном доме оно не стало предметом общей дамской беседы [185]. Из всего, что я уже сказал, следует, что французские рауты, которые не столько объединяют, сколько разъединяют мужской и женский пол, не отличаются ни приятностью, ни забавностью: радуют они, пожалуй, только глаз, и, покидая их, понимаешь, что они не прибавили тебе ни знаний, ни чувств, ни опыта. Добавьте сюда еще тесноту, жару, давку, потребность скорее оставить этот дом, чтобы успеть посетить другой, — и вы сразу поймете, что на этих шумных собраниях не удается испытать даже то чувство, какое испытываешь в толпе наименее цивилизованных созданий, глядя, как они движутся в разные стороны, слушая, как они смеются или спорят, следя за внезапными переменами в выражении их лиц; иными словами, прекрасные строфы Чайльд-Гарольда гораздо больше, чем к английским раутам, подходят к французским, где как раз и чувствуешь то полное одиночество, о котором поэт говорит в восхитительном стихе:

With none who bless us, none whom we can bless [186].

 

Течение зимнего сезона

Настоящий карнавал существует только в Италии. Другие народы Европы не созданы для того, чтобы отдаваться той радости — бешеной, шумной, бездумной, но простодушной и искренней, — которая в эту пору развлечений сообщает столько оживления итальянской уличной жизни. Французы слишком рассудительны и остроумны, чтобы швырять конфеты и засахаренные орешки с балкона в толпу мужчин и женщин в масках, которые стараются возбудить любопытство или пленить взоры разнообразием своих нарядов, и находить в этом занятии удовольствие. Маскирован­ные красавицы из Парижской Оперы отвратительны: знатные дамы, если они и приходят в Оперу, стара­ются держаться в стороне, а интригуют вас в основном те особы, с которыми, будь они без маски, вы ни за что не стали бы разговаривать на людях. За всю зиму в Париже состоялся лишь один костюмированный бал, да и тот у английского посла [187]. О костюмах для него позаботились едва ли не одни иностранцы, француженки же по большей части явились в испанских нарядах, которые мужья привезли им из своей победительной прогулки по этой стране. Итак, во Франции масленица не пора карнавала, а просто-напросто время года, посвященное балам. Среди них было несколько великолепных, самое же замечатель­ное, что почти все они были устроены на деньги не государства, а частных лиц. Судить о зажиточности и благосостоянии большой столицы можно, лишь сделав это разграничение. Если вы видите, что общество увеселяют исключитель­но государственные чиновники, вы смело можете заключить, что о подлинной зажиточности тут нет и речи или, по крайней мере, что некие причины мешают известнейшим людям города потратить на подобные увеселения часть своих доходов. Балы, даваемые министрами, придворными, префектами, командирами жандармов — в сущности, не что иное, как публичные празднества, устраиваемые правительством при посредничестве част­ных лиц, и, зная это, вы испытываете меньшую признательность к гостеприимным хозяевам. В этом состоял, как мне кажется, главный изъян блестящих балов Наполеона: каждый из приглашенных чувствовал, что танцует и лакомится на счет императора и что никакие деньги, кроме государственных, на развлечения не тратятся. Не то в Париже сегодняшнем: королевские министры дают балы, но, помимо того, множество празднеств устраивается в частных особняках, где богатство, прекрасный вкус и французская общежительность царят совокупно. Нынешней зимой маршалы Сюше и Сульт [188], герцог д’Авре [189], граф д’Осмон [190], г-жа Жюст де Ноай [191], герцог де Дальберг [192], граф Руа и его дочь [193], г-жа де Беллиссен [194], г-жа де Л’Эпин, герцог де Бассано [195], герцог де Дюрас [196], г-жа де Серан [197] и барон Ротшильд [198] развлекали общество концертами и балами, позволявшими иностранцу составить самое выгодное мнение о богатстве частных лиц во Франции и об изяществе, с каким этому богатству приискивают употребление; подобными празднествами парижане обязаны не только так называемому Сен-Жерменскому предместью, представляющему собой, в сущности, плод счастливого слияния величий старинного и современного; мне довелось бывать на балах в изысканнейших домах, принадлежащих представителям так называемого класса финансистов, причем самый придирчивый взгляд не нашел бы в устройстве этих балов никаких изъянов. Господа де Сен-Мартин, де Виль-Эн, Колло, Хагерман и многие другие смогли бы поспорить, и поспорить успешно, с богатейшими из придворных вельмож, и именно в этом кругу, именуемом в Париже обществом Шоссе-д’Антен [199], иностранец может убедиться, насколько широко распространены во Франции среди всех состоятельных людей хорошее образование, а во всех салонах — красота и изящество. Я не сказал бы того же о публичных собраниях, таких, например, как бал в Ратуше по случаю возвращения герцога Ангулемского. В этом отношении неоспоримое первенство принадлежит Англии, Германии и Италии: там на публичных балах не только женщины свежее и миловиднее, но и мужчины представительнее, выше и даже стройнее [200]. В Париже толпа некрасива; кажется, будто в этой стране достатка и старинной цивилизации грациозными и элегантными позволено быть только богатым. Салоны вас ослепляют, на улицах же привлекательное лицо — редкость. Красота во Франции более аристократична, чем в Англии, а французские Линдоры [201], на мой вкус, нисколько не соблазнительны. Дабы довершить этот краткий очерк гостеприимных домов Парижа, этих роскошных караван-сараев европейского общества, куда может направить свои стопы иностранец, приехавший в Париж и желающий побывать в светском обществе, я назову также иностранцев, которые, насколько мне известно, выказали этой зимой особенно много гостеприимства. Послы английский и русский [202], саксонский посланник, граф де Веруэль [203] и княгиня Багратион [204], графы Станислав и Франциск Потоцкие [205], леди Олдборо [206], г-жа Кроуфорд [207] и лорд Гейтсбери [208] давали блестящие вечера, где, даже в большей степени, чем во французских домах, радовало смешение цвета парижского общества с иностранцами, обосновавшимися в Париже надолго или прибывшими сюда только на одну зиму. По красоте парижские парадные ужины уступают лондонским, но французские слуги более внимательны и содержат стол в большем порядке. Англичане вообще полагают, что публике нужнее роскошь, французы же предпочитают аккуратность и изысканность. Замечание мое не относится к экипажам и ливреям, ибо эта сфера, на мой взгляд, вообще пребывает у французов в полном небрежении, так что трехдневное лоншанское гулянье имеет жалкий вид в сравнении не только с Гайд-Парком, но даже с венским Пратером в праздничные дни. Могу ли я, повествуя о многолюдных парижских собраниях, не упомянуть о доме леди Элизабет Стюарт, супруги английского посла? Хотя муж ее — человек живого и ясного ума, сведущий в делах европейских, знающий изнутри дела французские, английскому королю, пожалуй, легче было бы отыскать замену ему, нежели заставить парижан скоро забыть леди Элизабет и ее здешний дом [209]. Никогда еще иностранке не удавалось так глубоко проникнуть в тайну другой страны и ее общества; видя леди Стюарт среди ее гостей, можно подумать, что с каждым из них ее связывают узы родства. Достаток и непринужденность, царящие повсюду в ее доме, куда ездят охотнее, чем в любой другой парижский дом, объяснимы только одним-единственным обстоятельством — верой хозяйки в благосклонность к ней здешнего света. Я не могу изобразить ее иначе, как сравнив с добродетельным человеком, который, поделив по справедливости между всеми соискателями наследство, долгое время бывшее предметом раздоров, излучает покой и удовлетворение. Другая иностранка, которая стала францужен­кой благодаря семейственной связи и пользуется здесь всеобщей любовью, также дала мне повод для размышлений о женском характере: это милая и любезная г-жа де Дальберг, которую я часто посещал в бытность свою в Париже [210]. Внешность ее весьма приятна: она белокура, свежа, имеет вид рассеянный и оживленный. Она лучше, чем сам Кокс [211], помогла мне понять домашние отношения той благородной женщины, которую архиепископ парижский так справедливо уподобил Деворе и которая до сих пор остается кумиром народа, обожавшего ее при жизни и не забывшего после смерти: я имею в виду Марию-Терезию [212]. Франц I был человеком заурядного ума [213], ум герцога де Дальберга незауряден, но характеры обоих равно противоположны характерам их супруг, так что нежное отношение жены к мужу в обоих случаях поразительно. Герцог де Дальберг принадлежит к числу тех людей хрупкого телосложения, которых природа, кажется, наделила выдающимся умом нарочно для того, чтобы поставить в тупик философов, склонных объяснять все особенности человека его физической организацией. Его нравственные качества столь возвышенны, что очевидно: управление делами человеческими более пристало ему, нежели наслаждение жизнью семейственной. Не думаю, что он хоть раз в жизни был влюблен, и даже в привязанности, какую он питает к своей очарователь­ной дочери, есть нечто суровое, спокойное, степенное, исклю­чающее любую мысль о страстях неумеренных. Он имеет слишком много ума и вкуса, чтобы позволить себе размышления безбожные, однако его меньше всего можно назвать другом благочестия и иезуитов, что нынче во Франции — одно и то же [214]. Хотя благосостояние его зависит от прочности положения королевского дома, чьего возвращения он страстно желал, либеральные его воззрения вкупе с клеветой и совершенно несправедливыми предубеждениями удалили его от двора, которому он с его способ­но­стя­ми и, главное, политической прозорли­востью мог бы служить, принося много пользы. Характер его жены совершенно иной. Волнуемая всеми нежными чувство­ва­ниями души, какие только возможны, она создает вокруг себя атмосферу, исполненную страсти. Она обожала свою мать, она любит брата и сестру, как если бы никогда не расставалась с ними. Она не сводит глаз со своей дочери, но главным предметом ее нежных чувств неизменно остается ее супруг, столь спокойный и холодный, — супруг, которому она принадлежит уже целых пятнадцать лет. Набожная, как бывают набожны итальянки, которые отдают благочестию весь пыл души, страшатся адских мук и предчувствуют райское блаженство, она, в сущности, искренне убеждена в необходимости признать за двором власть неограниченную, но из уважения к мужу, впавшему в немилость, бывает при дворе очень редко [215]. Чувство ее к мужу столь трепетно, что она, с радостью выбегающая навстречу папскому нунцию [216], когда он навещает ее, с не меньшим доброжелательством улыбается выходкам аббата де Прадта [217] и не спорит с горькими и вольными рассуждениями Казимира Перье, когда оба они являются в ее гостиной, дабы продолжить споры, недоконченные в палате [218]. Она принимает всех знатных и прославленных иностранцев с безупречным доброжелательством, так что вы можете увидеть справа от нее милорда Гленлайона, одного из самых элегантных придворных Георга IV, а слева — лорда Уильяма Рассела, пламенного поборника парламентской реформы [219]. Видя эти контрасты и восхищаясь этой счастливой четой, я часто с грустью думал о том, что, женись лорд Байрон на ревностной католичке из Ирландии, прекрасной, как многие уроженки этого края, где красавицы подобны розам и лилеям, но совершенно равнодушной как к чарам поэзии, так и к политическим дебатам, он узнал бы счастье семейственное, но оставил бы, пожалуй, меньше прекрасных стихов, что позволяет нам — из эгоизма — меньше сожалеть об этой утраченной возможности.

Я всегда думал, что красота, подобно власти, наукам и искусствам, должна иметь свои анналы! Рассеянная жизнь, какую ведут жители всех больших городов, долгие ночные бдения, внимание, какое уделяют дамы своей внешности, их физическая конституция, злоупотребление пряной пищей, немыслимое утомление — плод бального сезона, — от всего этого зависит число очаровательных лиц в высших сословиях общества: было бы желательно, на мой взгляд, составить галерею из портретов, написанных самыми лучшими художниками и изображающих первых красавиц разных эпох: любуясь этими портретами, всякий зритель испытывал бы наслаждение, какого не способны подарить изображения особ вымышленных, — наслаждение правдой; он говорил бы себе: я мог бы ее полюбить, и фантазия его искала бы в прекрасных чертах признаки совершенства душевного. Для потомков же наслаждение было бы еще более острым, ибо красота сообщает не меньшее благородство, чем слава. Как одно из самых драгоценных воспоминаний моей жизни храню я набросанные мною портреты самых прекрасных особ, встреченных мною в Париже, и заметки касательно характера каждой из них, каким я его себе вообразил на основании того, что у женщин внешняя красота чаще всего сочетается с благороднейшими свойствами души. Я начертал эти заметки, пребывая во власти более или менее сильного впечатления, произведенного на меня этими ангелами, принявшими человеческий облик, но, когда меня попросили предать мой дневник тиснению, я счел чересчур дерзким присваивать себе роль Париса, и сохранил свои записи в тайне! Мало­численность парижанок, достойных звания красавиц, может вызвать удивление, ибо парижское светское общество состоит из пяти с лишним тысяч человек, но красота повсюду встречается реже, чем прочие дары неба, ибо она из них всех — самый прекрасный. Есть большие города, где в свете можно встретить одну-две очаровательных женщины, да и тех зачастую способен счесть таковыми лишь человек очень доверчивый или очень снисходительный, у беспристрастного же наблюдателя восторг, какой они вселяют в поклонников, вызывает такое же удивление, какое чувствуешь, видя баловней судьбы, чье возвышение не оправдано ни одним подлинным достоинством, ни одним незаемным знанием, ни одним незаурядным талантом.

Иностранец, который посетит названные мною салоны [220], встретит в них, если душа его небезразлична к чарам живописи, тициановскую Венеру, Сильфиду Гверчино, Магдалину Корреджо, Мадонну Гвидо или Ван-Дейка, Рубенсовых трех жен [221], а также прекрасных дам, словно сошедших с некоторых других полотен, известных в Европе. Увидит он и те черты, которые навеки запечатлелись в душе Рафаэля и которые всегда воспроизводила его кисть: быть может, он даже пожалеет о Рафаэле, никогда не видевшем, как изменяются эти прекрасные черты под действием мимолетных тревог жизни.

 

Шарантон

Haeret lateri letalis harundo? [222]

 

Нет зрелища, более опасного для разума, чем дом умалишенных: человек, чье нравственное существо пребывает в упадке, физическое же остается в полной силе, так быстро опускается до состояния скотского, что тщетно было бы искать разницу между этим царем зверей и наименее благородными представителями животного царства. Упаси меня Господь прослыть проповедником материализма: слишком большое отвращение внушают всякому мыслящему существу речи апостолов этой безрадостной доктрины, — напротив, я слишком хорошо знаю, как должны мы быть благодарны католической религии [223], наградившей челове­че­ство верой — этим даром небес, ибо, не соверши она этого бесценного благодеяния, участь детей, умерших некрещеными, и умалишенных могла бы навсегда отнять у людей доверие к любой религии. Вот почему я не в силах поверить в искренность теизма. Одна лишь религия может вселить в нас веру в нетленность души, а с нею — и веру в Бога, ибо одно неотделимо от другого. Бессмысленно, на мой взгляд, утверждать, будто можно отыскать Бога во всех его творениях без помощи религии, ибо повсюду вокруг нас мы видим однообразие и истощение; каким бы искренним ни было это убеждение, без веры в загробные воздаяния проку от него не будет; да и как отыскать Бога, этот источник страхов и надежд, без помощи религии, когда в лечеб­ницах для умалишенных видишь людей, которых заболевание одного-единственного органа внезапно лишает всякой власти над собственным мозгом? [224] — Нам показали одного из таких несчастных, у которого голова с каждым годом становится все меньше, и одновременно с этим уменьшением слабеют его умственные способности. Видел я и другого, который, пораженный мыслью, будто он обязан произнести защитительную речь перед судом, бросал направо и налево растерянные полупогасшие взгляды, говорил неумолчно и бессвязно, а при этом жестикулировал размеренно и правильно, как настоящий адвокат, который, будучи уверен в безупречности своих доводов, старается сообщить эту уверенность судьям. В голосе его нет ничего крикливого, властного, как нет ничего резкого в его жестах: издали он может показаться вполне рассудительным, а между тем ничто так не похоже на часы, которые продолжают идти, но время показывают совершенно неверное. Другой, одетый весьма прилично и даже богато, пекущийся о своей внешности, обхождения приятного и доброго, заявляет вам самым естественным тоном, что ангелы признали его существом женского пола и что с той поры он носит на груди, предназначенной к исполнению сладостного долга материнства, белый платок. Какое смешение идей привело несчастного к этой мысли, нарушило течение всей его жизни и обрекло его на пребывание в этом безрадостном приюте? Но наибольшую меланхолию в душу вселяет сознание, что он вовсе не чувствует себя несчастным и не жалуется на свою участь. Итак, упадок существования нравственного может подчас и не быть несчастьем. Видел я и знаменитого танцора, который много странствовал по свету и с восторгом рассказывает об одной венецианской танцовщице, которая, по его словам, поклялась ему в вечной любви. Он одет в платье из серого сурового полотна и не носит ни галстука, ни чулок; истощенное, бледное, иссохшее лицо довершает сходство этого несчастного с нищим, и тем не менее в чертах его все равно видна та неприятно поражающая живость, которую я часто встречал у французских танцовщиков. Он делает антраша и жетте-баттю, как будто снова выходит на подмостки, и в веселости его есть нечто страшное, надолго оставляющее след в душе наблюдателя.

Но никто в этом приюте скорби не показался мне более достойным сочувствия, чем Шарлотта Тильби. История ее так ужасна и позорна для рода челове­ческого, что я предпочел бы ее не знать, если бы не был уверен, что изобличение гнусных злодеяний приносит пользу людям. Шарлотта родилась в зажиточной семье, родители дали ей хорошее образование, и одна дама, желавшая открыть школу на Мартинике, наняла ее себе в помощницы. Прибыв на Антильские острова, она имела несчастье потерять свою покровительницу, успевшую потратить все деньги, привезенные из Европы, так что бедняжке Шарлотте пришлось возвращаться на родину в полном одиночестве. Она сделалась предметом грубой страсти владельца торгового судна, везшего ее во Францию, и он угрозами и посулами вынудил ее уступить его домогательствам. Горькая печаль, вызванная тщетным сопротивлением, ненависть, которой презренный негодяй дважды обрек сердце несчастной, расстроили ее рассудок до такой степени, что, сходя на родную землю, она была уже совершенно не в своем уме. Лицо у нее кроткое, рот свежий, глаза полны жара, а голос так нежен, что, кажется, мог бы растрогать даже тигра. Доброе обхождение одного из почтенных докторов, пользовавших ее в Шарантоне, заронило в ее душу семена единственной нежной страсти, какую ей довелось испытать. Дни напролет она пишет к нему письма, впрочем исполненные величайшего почтения, и чувство это сделалось ей так же необходимо, как воздух, которым она дышит. В начале своего заточения в лечебницу она воспользовалась производившимися там строительными работами и убежала; долгое время она жила у родителей, а затем по доброй воле вернулась в то единственное место на земле, где, как ей кажется, она еще может сносить жизнь. В хорошую погоду она не покидает двора больницы, откуда может видеть окна квартиры, где живет благодетель-доктор, пекущийся о судьбе несчастных больных. Она постоянно жалуется на боли в голове, в сердце же ее царит тот, чья воля разлучила ее с мыслящим обществом. «Не хотите ли вы вернуться в Париж?» — спросил я ее. — «Да разве умалишенной пристало быть там? — отвечала она. — Ведь я умалишенная, и это навсегда». Я прилагаю к своему рассказу факсимиле одного из ее писем, которое мне удалось раздобыть [225]. В нем есть все: правильная орфография и пунктуация, связь между фразами, нет лишь живительного луча разума; но все бедствия, выпавшие на долю несчастной, вместила в себя ее подпись, которую я безо всяких пояснений сообщаю читателю, умеющему чувствовать. Вот она: «Шарлотта Тильби, безумная из Шарантона».

E se non piangi, di che pianger suoli? [226]

 

«Урика» и ее автор [227]

На все есть свои причины. Отчего маленький роман, целиком посвященный волнениям сердца, роман, где нет ни приключений и исторических полотен, как в романах В. Скотта, ни героев, созданных буйным воображением, как в сочинениях г-жи Жанлис, ни вольнодумных или замысловатых мыслей, снискал в Париже успех столь полный, известность столь всеобщую? Ответить на этот вопрос совсем нетрудно, если вспомнить, что люди повсюду питают невольное почтение к истине и что все, что извлечено из нашей собственной души, все, на чем покоится печать незаемной индивидуальности, вызывает их сочувствие, пробуждает в них расположение к автору и привязанность к его творению. Люди всегда будут предпочитать комментарии Цезаря, записки Фридриха Великого и страницы, записанные под диктовку Наполеона [228], всем военным теориям, какие развивали ученые авторы, исследуя кампании этих славных полководцев: науч­ным сочинениям всегда будет недоставать того великого движителя интереса, каким является непосредственное участие в событиях, того quorum pars magna fui [229], которое тотчас исполняет читателя внимания, сочувствия и доверия, каких никогда не возбудить авторам ученых трудов. Так же обстоит дело и с изящной словесностью: если автор дает нам возможность жить вместе с ним, читать в его душе, мы начи­наем сострадать тем чувствованиям, какие он изобразил. Именно в этом и состоит достоинство «Урики». Величайшим гениям мира не удалось бы написать эту маленькую вещицу, имей они даже готовый сюжет. Здесь прежде всего требовалось перо женщины, причем женщины самого знатного происхождения, которая на собственном опыте убедилась, что достаток, богатство, воспитание, самое превосходное образование, все внешние жизненные блага не только не укрывают душу от тревог, но, напротив, куда сильнее, чем нищета или бедствия положительные, заставляют ее ощущать то таинственное смятение, которое может отравить завиднейшее из существований. Требовалось, чтобы женщина эта не только познала на собственном опыте и изучила досконально все превратности жизни, не только отличалась обостренной чувстви­тельностью, но и пользовалась уважением общества и благодаря этому могла наблюдать свысока печальные плоды, какими чаще всего увенчивается борьба выдающегося существа с неумолимым роком, приковывающим его к сословию, в каком оно появилось на свет; дабы изображение ежедневных мук Прометея вышло трогательным, требовалось, чтобы автор не принадлежал ни к числу тех людей, которые восстают против всех человеческих установлений по той причине, что находят их недостаточно удобными для себя лично, ни к числу тех, не менее отвратительных, особ, которых происхождение или богатство избавляют от мучений, вызванных невыносимым положением в обществе, и которые поэтому взирают с жалостью, а подчас и с гневом на невольную тягу других людей к благам внятным, но недостижимым, на руки, простертые к облакам и бессильно падающие вниз, отчего, впрочем, страдальцы не перестают испытывать желания неосуществимые и потому мучительные. В герцогине де Дюрас ежедневно обнаруживаешь автора «Урики». Она не так беспокойна, как г-жа де Сталь [230], ибо ей не пришлось бороться с всевозможными несправедливостями и предубеждениями. Существование ее было менее деятельно, а сердце более покойно благодаря исповедуемой ею религии и всем обстоятельствам ее жизни, но, как и г-жа де Сталь, она наделена той меланхолической добротой, которая помогает мгновенно обнаруживать все самые потаенные и неизлечимые сердечные раны. Как и г-жа де Сталь, она знает толк в словесности и обожает те живительные беседы, которые способны вести лишь существа высшие и которые порождаются не потребностью убить время, но желанием читать мысли собеседника и сообщать ему свои собственные мысли без покровов и прикрас. Наконец, так же, как и г-жа де Сталь, она наделена отменной наблюдательностью, которую приобрела, знаясь с самыми замечательными и просвещенными умами Европы. Взгляд у нее живой и зоркий, в улыбке есть нечто покровительственное, и два эти обстоятельства вместе могли придать ее лицу выражение чересчур суровое, если бы лицо это время от времени не приобретало меланхолическое выражение, как бы говорящее: я знаю, сострадаю и прощаю [231]. Я всегда старался поверять поэзию жизнью; так вот, улыбка г-жи де Дюрас позволила мне в полной мере ощутить красоту шекспировской фразы, сравнивающей подобную улыбку с той, какая трогает губы гения Терпения, сидящего подле гробницы [232].

Салон г-жи де Дюрас, двери которого открываются для гостей ежевечерне, — единственный салон в Париже, дающий представление о том, что именовалось некогда французским обществом, где литераторы, маршалы и даже священники наслаждались равенством, не досягаемым нигде, кроме царства ума. Здесь разговаривают обо всем, но выказывают такое чувство меры и такой хороший вкус, что царедворец не нашел бы, к чему придраться в отношении формы споров, а мыслитель — в отношении их содержания. Политика, новые сочинения, литература, театры становятся по очереди предметами беседы, герцогиня же обладает талантом, какой можно почерпнуть только из глубины собственного сердца, — способностью слушать всякого собеседника с доброжелательством и обращать внимание лишь на то, что показывает его в выгодном свете [233]. Я бывал у герцогини де Дюрас реже, чем мне бы хотелось, причем добровольно лишал себя этого удовольствия по причине, которая может показаться невероятной. Герцогиня имеет привычку постоянно загова­ри­вать о своем возрасте и надрывать сердце гостей фразами вроде: «Такая старая женщина, как я…» и проч. Мне всегда было тяжело это слышать, ведь, находясь близ нее, я всегда ощущал приятность, свидетельствовавшую, что если разум может состариться, воображение и доброжелательность остаются вечно молоды, вечно свежи. Мы часто заблуждаемся относитель­но чувств, которые испытываем в обществе особ, уже одолевших большую часть своего жизненного пути: то неприятное ощущение, какое мы совершенно несправедливо приписываем роковой силе времени, объясняется на самом деле сухостью и черствостью характера, которые дают себя знать, лишь только исчезает очарование молодости: мне случалось видеть старцев, которые очаровывали юных красавиц, еще чаще мне случалось видеть женщин весьма преклонного возраста, подле которых мужчины постигали всю благодетельность чувства нежного и глубокого: тот божествен­ный свет, который излучает душа, долго противится разрушительному действию невзгод и болезней, и совсем не напрасно слепец Мильтон сильнее сожалел о невозможности увидеть human face divine [234], нежели о том, что он не видит весенних цветов или солнечного дня.

Когда я в последний раз был у герцогини де Дюрас, она читала только что переизданную хронику Фруассара [235]. «Как свеж его стиль, — сказала она мне, — ничто в нем не устарело». Таково, хотел я ответить, любуясь ее лицом, столь благородным и оживленным, преимущество красот душевных: время почтительно обходит их стороной; но затем я подумал, что имею дело с уроженкой Франции, а в этой стране трудно отличить порыв сердца от банального комплимента, который даже самые тщеславные натуры отвергают из презрения к комплиментам вообще.

 

«Урок старикам» [236], мадемуазель Марс, Тальма, Дельфина Гэ

Если трагедия, изображающая страсти всех времен и народов, имеет больше оснований притязать на бессмертие, нежели комедия, которая, чтобы снискать успех, должна блистать местными красками, эта последняя позволяет лучше узнать страну, в которой она написана, и время, когда жил и творил ее автор. После Мольера и восхитительной комедии «Злой» [237] ни одной комедии не суждена такая долгая жизнь, как комедии «Урок старикам», и ни одна комедия не снискала на театре успеха столь безоговорочного. Причиной тому не одна лишь неподражаемая игра мадемуазель Марс и Тальма. Помимо красоты слога, изящества стихов, простоты интриги, сочинение это обладает достоинством необычайным: из пяти характеров, выведенных перед публикой, три — Боннар, г-н и г-жа Данвиль — начертаны превосходно, а два других — Бабушка [238] и Герцог — хотя и чуть-чуть шаржированы, тем не менее нарисованы с натуры и в некоторых отношениях поразительно сходны с людьми, действительно существу­ющи­ми [239]. Если бы иностранец мог владеть французским языком и правилами французского стихосложения так, как Казимир Делавинь, он, возможно, начер­тал бы план этой пьесы по-иному. Но, сделавшись, если можно так сказать, более всеобщей и менее французской, пьеса не стала бы лучше. Иностранец, возможно, превратил бы г-жу Данвиль в новую Адель де Сенанж [240], в женщину, которая, не умея полюбить своего суженого — 60-летнего сборщика налогов, — измучила бы его постоянными борениями добродетели с велениями сердца и, требуя от мужа уважения, всякий день напоминала бы ему, что он уже никому не способен понравиться, что жениться в его возрасте — значит требовать от человеческой природы слишком многого и что

кто не по возрасту живет,
по возрасту всегда несчастлив.[241]

Такой замысел комедии, призванной исправить влюбленных стариков, был бы, пожалуй, больше согласен с нравами всего мира, однако пьеса утратила бы часть своей занимательности, ибо лишилась бы того особенного французского отпечатка, какой она в полной мере несет на себе теперь. Г-жа Данвиль — женщина, каких во Франции множество: изящная, свежая, веселая, она может быть счастлива без любви и принимает за это чувство ту сострадательную нежность, какую испытывает к своему престарелому супругу, не обладающему, впрочем, никакими достоинствами, какие могли бы заставить молодую жену забыть о его морщинах. Одно лишь воображение, как я уже сказал выше, подносит нам ту чашу Гебы, которая возвращает молодость, г-ну же Данвилю испить из этой чаши не довелось: это добропорядочный буржуа, достаточно рассудительный, но не одаренный никакими особенными чарами, которые затмевали бы его старость. Г-жа Данвиль — женщина, чье сердце, в сущности, открыто только для развлечений, она никого не любит, ее же не любить невозможно: это совершеннейший из портретов красавицы-француженки [242]. Поэт, принадлежащий к другой нации, иначе изобразил бы и муки г-на Данвиля: под его пером ревность глубже проникла бы в сердце Данвиля, уподобив его Отелло, и зрители преисполнились бы большей тревоги и большего сочувствия к бедной жертве этой страсти, но, еще раз повторяю, такое изображение не отвечало бы цели поэта — живописать нравы своей страны. Г-н Данвиль ревнует в основном из самолюбия — как все во Франции — и оправдывает эту сердечную слабость в прекрасных стихах:

Бесценным я, старик, сокровищем владею
И бережно его, на зависть всем, лелею.

Между тем мы знаем, что к крайностям его вынуждает не столько боязнь разделить с соперником привязанность жены, сколько речи, услышанные на балу, и страх показаться смешным. Мысль о том, чтò скажут люди, тревожит француза сильнее, чем жителя любой другой страны. Всякий раз, когда я бывал на спектакле, я замечал, что ни один монолог в этой превосходной комедии не вызывает у публики таких рукоплесканий, как тот, что касается опасности, какой грозит женщинам злословие общества [243]. Всякий беспристрастный наблюдатель света в конце концов убеждается, что огромная важность, какую обычно приписывают так называемой репутации женщины, есть идея совершенно ложная, мимолетный плод сиюминутных ощущений, не имеющий никакого отношения к действительности и обреченный на скорое исчезновение. Если бы дело обстояло иначе, жизнь молодой женщины в свете была бы сплошной чередой несчастий. Всякий светский негодяй, всякий ловкий клеветник мог бы перетолковать в дурную сторону любой ее легкомысленный шаг, любой, даже самый незначащий, поступок и погубить женщину чистейшую, которая именно потому, что сознает свою силу, не всегда держится настороже и не всегда оберегается от взглядов недоброжелателей. Публика в конце концов всегда оценивает по заслугам тот вздор, какой злые языки подчас вменяют в вину женщинам; клеветникам и сплетникам полезно узнать, что триумф их никогда не длится долго и что, к счастью, знаменитый стих: «Клевещите, что-нибудь да останется» [244] — неверен или, по крайней мере, верен далеко не всегда. Мне случалось видеть в Европе дам не первой молодости, принимаемых с большим почетом при самых строгих дворах, в самых взыскательных собраниях, хотя сплетники, иногда безосновательно, а иногда и вполне справедливо, ставили им в вину многочисленные похождения, относящиеся к поре их юности. Я не заметил ни малейшего различия между приемом, который оказывали этим настоящим или мнимым грешницам даже в кругу их семейств, и тем приемом, какой встречали женщины, никогда не дававшие поводов для злословия. Я не только не осуждаю эту общественную снисходительность, но, напротив, нахожу ее весьма почтен­ной и справедливой. Само того не зная, общество действует в этом случае согласно тому защитительному закону, который утверждает, что всякого человека следует считать честным до тех пор, пока не будет доказано обратное, nisi probаtur malus; таким образом, если в жизни женщины не было развода, публичного скандала, прямого и общепризнанного нарушения законов общества, добропорядочные люди не лишают ее своего покровительства, и ей, в сущности, не стоит бояться жалкого лепета злословия, который может на несколько дней занять досуг светского общества в большом городе, но очень скоро исчезает из памяти, как любые бездоказательные обвинения, которые оскорбляют самолюбие в ту минуту, когда клеветник пускает их в ход, но на поверку, к удовольствию жертв, оказываются ничтожными и несостоятельными. Я готов утверждать, с доказательствами в руках, что точно так же обстоит дело с тем осмеянием, которым грозят только что процитированные мною прекрасные стихи. В самом деле, Цезарь сказал, что его жена должна быть вне подозрений, но жизнь самого Цезаря доказывает, как мало веса придавал он подобным нападкам. Вспомните улыбку, какою он отвечал на утешительную брань солдат, следовавших за его триумфальной колесницей в Риме [245]. Жены иных мужей, пользующихся в Европе самым большим уважением, подавали повод к злословию, но, разумеется, мужья эти никогда не опускались до мысли, что грехи их жен, действительные или вымышленные, могут повредить их положению в обществе. Человек, достойный почтения сам по себе, становится смешным мужем, только если в простодушии своем начинает сердиться на жену и карать ее за непростительное преступление, заключающееся в том, что она его не любит. Между тем человеку выдающемуся предстоят в жизни свершения столь великие, что никого не волнует, имеет ли он удовольствие нравиться собственной жене: не нравясь ей, он может стать несчастным, но никогда не станет смешным. Я заметил даже, и мог бы привести тому немало примеров, что, если муж взирает на прегрешения жены равнодушно или терпеливо, это не только не роняет его в глазах общества, но, напротив, еще более располагает к нему публику, и объясняется это обстоятельство очень просто: ведь раздражительность людей самолюбивых — вещь самая заурядная, невозмутимость же в делах такого рода — большая редкость и свидетельствует о силе ума и возвышенности души. Ни Полиевкт, ни Тесей [246], ни вымышленный ученик Руссо, ни реальный ученик Фенелона [247] не кажутся нам смешными, а если варварские законы Генриха VIII касательно женской невинности [248] представляют этого короля в столь отвратительном свете, то лишь потому, что здесь в дело вмешалась тирания. Итак, мне кажется, что все эти разговоры об опасностях, которыми якобы чревато кокетство, все эти сожаления о попранных приличиях, следование которым, в сущности, нимало не почтенно и зачастую требует великого лицемерия, вся эта тирада о поведении женщин, слушая которую г-жа Данвиль совершенно справедливо умирает от скуки, — все это зиждется не на доводах рассудка и не на всеобщем опыте, но на страхах и убеждениях наблюдателей поверхностных; особенную силу страхи эти имеют во Франции, так что поэт имел все основания вывести их в пьесе: рукоплескания, которыми на них отвечают зрители, доказывают, что он в точности угадал вкус публики. Дездемона и Отелло вызывают куда большее сочувствие, чем г-н и г-жа Данвиль, но ни одно свойство первой четы не пристало второй. Признаюсь, мне не по вкусу поцелуй, который г-жа Данвиль вымаливает в четвертом акте у своего шестидесятилетнего супруга [249], однако французы, столь склонные вообще подмечать смешные стороны и странности в поведении окружающих, не обращают на них ни малейшего внимания, если эти странности, забавные по своей природе, не оскорбляют французских приличий: итальянец, сидевший подле меня в театре, был настолько поражен этим унылым поцелуем, запечатленным на губах молодой супруги увядшими губами старика, что сказал мне: вот зрелище, которое может навсегда отбить охоту к поцелуям; это все равно, что ком снега, обрушившийся на розу. Шекспир не дерзнул бы обречь своего старца, — между прочим, национального героя, — на подобную сцену, ибо такое изъявление нежности может пленить зрителя и не вызвать у него протеста, лишь если влюбленная пара молода. Но Казимир Делавинь поступил иначе и был прав, ибо мне самому в бытность мою во Франции не раз доводилось становиться свидетелем подобных брачных нежностей, расточаемых без разбору и старикам, и уродам. У францу­женок жалость нередко оборачивается нежностью, и, желая утешить мужчину, они ласкают его так, словно любят. Эту черту национального характера автор с восхитительным мастерством подчеркивает во всех поступках г-жи Данвиль: она отказывается от поездки на бал и остается дома коротать время с г-ном Боннаром и собственным мужем, — отказывается со вздохом сожаления, но так мило, что относительно ее чувств легко ошибиться и счесть, что этот отказ ей ровно ничего не стоил. Сравните боязливую скромность Отелло, рассказывающего, чем он пленил сердце Дездемоны, со стихом столь рассудительным:

Люблю я и любим, мне снова двадцать лет, [250] —

и вам откроется богатейший источник размышлений, которые шаг за шагом приведут вас к пониманию изнутри двух стран, давших жизнь двум поэтам. Дeздемона любит Отелло всерьез, всеми силами своей души; воображение, эта победительная сила, заставило ее забыть обо всем, что могло произвести впечатление тягостное, — о возрасте Отелло и цвете его кожи; она не смотрит, она слушает, и пыл гения зажигает в ее чувствительной душе любовь, которая по всем законам природы кажется решительно невозможной, и тем не менее, несмотря на эту страсть, столь нежную и проверенную столькими испытаниями, Отелло робеет, даже одержав победу. Он столь умен и столь благороден, что даже слегка сожалеет об этой победе, — слишком хорошо он понимает, что обрел счастье благодаря случайностям, о которых не смел и мечтать. Напротив, буржуа из Гавра не тревожится ровно ни о чем, а между тем воображение г-жи Данвиль, так же чуждое поэзии, как и она сама, не в силах украсить то чувство, какое она питает к своему супругу. Она любит мужа, потому что так принято и потому что он доставляет ей немало каждодневных удовольствий, совершенно независимых от его драгоценной особы. По доброте своей она даже печется о том, чтобы дать ему возможность пристойно исполнять обязанности, также чрез­вычайно далекие от поэзии; наконец, она любит его как друга и осыпает ласками, как ребенка. Всякий, кто знаком с нравами двух стран, подтвердит, что, картины, нарисованные обоими авторами, безупречно правдивы. Шекспир изобразил игру смелого и восторженного воображения, скромность гения и глубокую страсть любящей души, лишь изредка вырывающуюся наружу, обычно же исполненную сдержанности и таинственности. Все это — особенности характеров его родной страны. Казимир Делавинь так же достоверно изобразил то, что наблюдал в стране, где родился и вырос он: веру в действенность доброго обхождения, убежденность в том, что можно быть любимым, не будучи достойным любви, но лишь стремясь к этому, наконец, изящество, сообщающее доброжелательству облик нежности, и милую легкость, с которой францу­женка обходится без любви, награждая ее именем и красками дружбу, также украшающую каждодневное существование. Очевидно, что Дездемона не смогла бы полюбить г-на Данвиля, а Отелло не удовольствовался бы тем чувством, какое питает к своему супругу Гортензия; причем ошибется тот, кто сочтет, что дело здесь в общественных отношениях, в том, что в одном случае перед нами характеры трагические, а в другом — комические; дело здесь исключительно в расположении души и способах чувствования, отлича­ющих каждую из двух стран.

«Урок старикам», представляющий столь верную картину жизни большей части французских супружеских пар, где женщинам дружба заменяет любовь, а у мужчин самоуправство переплетается со слабостью, имеет и еще одно достоинство: прекрасными стихами эта пьеса рисует некоторые особенности общественной жизни наших дней. Вспомним, например, две строки, неизменно вызывающие рукоплескания зала:

Не должен вовсе я с волненьем уповать
На то, что ренты курс продолжит возрастать [251].

Быть может, век или два спустя постоянно умножающийся приток капиталов затормозит рост стоимости ценных бумаг, и невозможность стремительно составить состояние, играя на бирже, заставит французов отказаться от этого рискованного занятия, — тогда эти две строки будут так же полно характеризовать нашу эпоху, как мольеровский «бедняга» [252] — эпоху лицемерных святош, а если когда-нибудь салонных остроумцев станут ценить во Франции больше, чем сейчас, об их скромном существовании на правах паразитов напомнит стих:

Шампанское к столу, писатели впридачу [253].

Вся роль Боннара выписана с исключительным мастерством. Это картина фламандской школы, но картина превосходная [254].

Но если пьеса Казимира Делавиня не утратит ни занимательности, ни поучительности и в глазах грядущих поколений, нашим потомкам все-таки не удастся насладиться ею сполна, ибо Природа скупа на творения совершенные, а мадемуазель Марс в роли Гортензии, как и почти во всех других ролях, — воистину само совершенство. Как бы ни был знаменит актер, в его игре всегда обнаруживаются детали, расходящиеся с тем представлением о персонаже, какое подсказывает нам жизнь действительная. Мадемуазель Марс, быть может, единственная актриса в мире, которая с первой минуты пребывания на сцене до последней не дает самому строгому критику, человеку, наделенному самым дерзким воображением, ни единого повода для замечаний. В Европе ей нет равных, и, что еще более удивительно, невозможно не только превзойти ее, но даже сравняться с нею. — Я имел с мадемуазель Марс долгий разговор об «Уроке старикам», и был искренне поражен, когда в ответ на мое замечание о том, что г-н Данвиль вовсе не вызывает жалости и кажется куда более счастливым, чем можно было бы ожидать, она сказала, что, по ее мнению, г-жа Данвиль питает тайную страсть к Герцогу и что на эту слабость достаточно явно намекают последние сцены пьесы, где Гортензия умоляет мужа отвезти ее назад в Гавр. Несмотря на все мое восхищение великой актрисой, я не мог согласиться с этим ее мнением, ибо убежден, что в последних сценах, как и во всей пьесе, поэт не отступил от истины и изобразил Гортензию такой, какой она и должна быть: куда больше, чем нежной страсти, она опасается соблазнов, какими грозят парижские развлечения. Тальма в роли Данвиля, быть может, недостаточно буржуазен, но зато как облагораживает он своей игрой сцену ревности, как проникновенно передает беспокойство влюбленного старика, встревоженного обладателя сокровища, вызывающего всеобщую зависть! — В сцене прощения Тальма, быть может, чересчур трагичен, но нет никакого сомнения, что никто не смог бы сыграть эту роль лучше, чем он [255]. — Природа таланта Тальма такова, что любители театра могут быть спокойны: он будет радовать их своей игрой до самой старости, ибо источник его чар — не в лице, не в голосе, не в физической силе, но в глубоком постижении самой сущности исполняемых ролей. Скоро возраст заставит его отказаться от роли Гамлета и даже Ореста, но тогда с тем же восхитительным мастер­ством он станет играть Агамемнона, Тезея и Зопира [256]. Я видел его в роли Августа в «Цинне», и мне показалось, что он в ней так же хорош, как и в лучших из своих прежних ролей. Видно, как тщательно изучил он характер Августа и то пресыщение тиранией, которое снискало этому триумвиру, ставшему императором, благословения потомков, какими награждают лишь людей добродетельных. Тон, каким он произносит этот восхитительный стих:

Едва свершив подъем, спуститься он желает [257], —

внезапно открывает вам причину всех отречений от Диоклетиана до Кристины [258]. Увидев Тальма в этой роли, вы возвращаетесь домой, открываете Светония, и нравственный облик Августа открывается вам во всей его полноте.

С мадемуазель Марс я познакомился у г-жи Гэ, автора прелестного романа «Анатоль» [259], чье имя сохранится в анналах французской словесности не только благодаря ее собственным сочинениям, но и благодаря замеча­тель­ному таланту ее дочери, Дельфины, «Поэтические опыты» которой показывают, чего может ждать от нее литература. Мало того что она пишет прекрасные стихи, — она еще более прекрасно их читает; ничего подобного мне никогда не доводилось слышать. Любуясь ее великолепной фигурой, ее белым и свежим лицом, я всегда удивлялся тому, как мало сказались на нем губительные последствия работы воображения. Это благородное свойство души чаще всего заставляет очень дорого платить за сообщаемое им превосходство: оно обращает в источники мучений все: и прошлое, и настоящее, и нерешительность, и прозорливость. Один из самых выдающихся французских литераторов сказал Дельфине Гэ, что она, по свойствам ее таланта, может создать прекрасную трагедию и что он советует ей взяться за сочинение таковой [260]. Я того же мнения, но я от всего сердца желаю Дельфине Гэ никогда не узнать, какая глубокая истина заключена в ее стихе, который, кажется, продиктован самим вдохновением и под которым не отказался бы подписаться и Шекспир:

И сердце мучилось от боли, еще не веря сей беде [261].

 

Англичане в Париже

Cаelum, non animum mutant [262].

 

Наблюдать за англичанами, обосновавшимися в Париже с начала Реставрации, — дело весьма любопытное. Они, кажется, не рады, что покинули Англию, но, хотя весьма немногие из них становятся завсегдатаями французских гостиных, не слишком хорошо ладят друг с другом. Если вы спросите у англичанина имя его соотечественника, присутствующего в том же салоне, он скорее всего ответит вам: «Я знаю его только с тех пор, как приехал во Францию; в Англии я с ним не вижусь; там он ничего собою не представляет (he is no body)» — и тем не менее вы можете быть уверены, что найдете особу, охарактеризованную столь нелестно, на первом же вечере, устроенном вашим собеседником. Ни один англичанин не стремится завязать более тесные связи с той нацией, среди которой намеревается провести большую часть жизни. В Италии англичане, кажется, изменяют своей природе. Приезжая туда с предубеждением против итальянского характера, они постепенно свыкаются с нравами и обычаями итальянцев, совершенствуются в их языке, стремятся говорить на нем как можно лучше и, главное, постичь итальянскую поэзию; наконец, твердя, что счастье и верность можно обрести только в браке с англичанкой, они довольно скоро пленяются итальянками, которых, доверяя старым книгам, написанным людьми несведущими, с детства привыкли считать непостоянными, коварными и мстительными [263]. Во Франции все происходит совершенно противоположным образом: чем дольше англичане живут там, тем сильнее отдаляются от французов, так что из всех многочисленных англичан, встреченных мною в Париже, лишь две дамы — леди Oлдбoро и г-жа Кроуфорд — принимали у себя французов из высшего общества. На большом балу, устроенном англичанином, живущим в Париже, немного­численные французы кажутся путешественниками, которых пригласили исключительно из чувства гостеприимства. Я долго искал причину такого положения дел и, кажется, нашел ее. Длительный разрыв отношений между этими двумя народами, ведшими войну не на жизнь, а на смерть, пробудил в их душах то глубочайшее почтение, какое благородные души всегда питают к грозному врагу, с которым не зазорно скрестить оружие [264]. В подобных случаях воображение не только не старается унизить соперника, оспаривающего у нас превосходство, но, напротив, всячески приукрашивает его, так что, желая быть справедливыми, мы становимся почти пристрастными. Мало того, что каждый из двух противоборствующих народов признает соперника бесстрашным, каждый приписывает сопернику достоинства необычай­ные. Англичанин воображал француза не иначе как созданием самым веселым, самым разговорчивым, самым любезным во всей Европе. Со своей стороны, француз искал во всяком англичанине благородную гордость и непокорство, безграничное великодушие, готовность немедля пожертвовать собой, которая, что ни говори, всегда внушает людям уважение, наконец, любовь к независимости, благодаря которой любой житель Англии слывет прирожденным покровителем идей либеральных и конституционных [265]. В конце концов обе стороны создали в своем воображении существа совершенно фантастические, так что французам всякий англича­нин казался издали героем романа, а англичанам всякий француз — неотразимым обольстителем [266]. В доказательство моих слов мне достаточно будет напомнить о приеме, оказанном англичанам в Париже во время короткого затишья, последовавшего за Амьенским миром [267], или о том, как были встречены в Лондоне французские генералы сразу после падения Наполеона. Мир сблизил два народа; представители их лучше узнали друг друга, и сближение это рассеяло иллюзии. Что ни говори, истории не заменить романа; действительность, как правило, холодна и безрадостна в сравнении с тем миром, какой можем придумать мы сами. Но поскольку, расставаясь с иллюзиями, мы всегда делаемся несправедливы даже к тому хорошему, что есть в людях, казавшихся нам совершенными, восхищение уступило место холодному безразличию. Француз, видя, что англичанин, от которого он ожидал благородной расточительности, не бросает денег на ветер, именует его скупцом, а англичанин, думавший забыть во французском обществе, что такое скука, и обнаруживший, что обществу этому случается быть серьезным и не слишком забавным, бежит его, не надеясь услышать от французов что-либо интересное. Поскольку по причине своего богатства и достатка Англия посылает на континент больше путешественников, чем любая другая страна Европы, англичане перестали быть во Франции редкостью, а значит, пропал очень существенный источник любопытства и сочувствия, и француз обращает на английскую мисс, встреченную на улице Парижа, не больше внимания, чем на самого безвестного из своих соотечественни­ков. Одни женщины, наслышанные об английской щедрости, удивляются тому, что англичане уже при втором свидании не осыпают их брильянтами, другие, более возвышенные, оскорбляются тем, что англичане могут смеяться, говоря о любви, и являются в свете без флакона Ромео или, по крайней мере, без пистолета, с помощью которого они в любую минуту смогут избавить себя от мучений неразделенной страсти. Браки между уроженцами двух стран становятся с каждым годом все большей редкостью, и если сегодня англича­нин ищет кого-нибудь глазами в глубине парижского салона, можно сказать почти наверняка, что предмет его интереса — англичанка. Одним словом, два народа, английский и французский, живут рядом, не смешиваясь и почти не сообщая друг другу свои достоинства и недостатки, свои радости и горести [268].

Но было бы ошибкой полагать, что легкость сношений между двумя просвещенными народами не имела также последствий благодетельных. Торговля, промышленность и, главное, наука от таких сношений явно выиграли, а европейское общество в целом заинтересовано прежде всего именно в этом. Английские книги, издаваемые в Париже, стоят дешевле, чем в Англии, и, следственно, находят больше покупателей; Англия обязана Франции улучшениями во многих областях образования. Заслуги англичан в изучении древних литератур и математики бесспорны, однако Лондон не предоставляет любому частному лицу, желающему посвятить себя изучению наук, столько блестящих возможностей получить образование, не тратя огромных сумм, которых нет у гениев, обреченных жить в бедности. Мало того, что все лекции в Париже бесплатные и открыты для публики, каждый иностранец здесь имеет доступ ко всем произведениям искусства или науки, которые ему захочется осмотреть, и при этом никто не требует с него, как это принято в Англии и даже в Германии, своеобразной пошлины, именуемой вознаграждением [269]. Французские ученые так изумительно добры, что самым докучным посетителям не удается их утомить; я сам видел, как знаменитый Ланглес, боготворимый всеми ориенталистами Европы, подробно отвечал на вопросы любого зеваки, забредшего к нему в библиотеку [270]. Французские ученые неизменно окружают английских коллег, приезжающих в Париж, многочисленными знаками внимания, и именно этому сословию каждодневные сношения двух стран приносят неоспоримую пользу.

Большего желать и не следует. Народам, имеющим разное происхождение и разную славу, не следует сливаться воедино; не следует, чтобы самые цивилизованные из наций Европы, заимствуя друг у друга обычаи, привычки, способы существовать и видеть мир, уподоблялись в конце концов стерновским шиллингам, на которых от постоянного употребления стерлась чеканка [271].

Зато в сфере великой религии Просвещения, которая, можно сказать, возвышается над жизнью обыденной, всем нам лучше считать себя принадлежащими к одному-единственному народу. Там братство воистину благодетельно, там все воспаряют вместе, и пространство, которое одни преодолевали с трудом, становится знакомым и легкодоступным для других.

До революции английские газеты были во Франции почти неизвестны. Во времена Наполеона их знали только в пересказе «Монитёра», который считал нужным сопровождать отрывки из них собственными замечаниями, а подчас и злобными выходками, продиктованными ненавистью. Сегодня все парижские газеты в той или иной мере используют материалы газет английских, и общество от этого лишь выигрывает. Все читатели Франции, как французы, так и иностранцы, просматривают за завтраком «Journal des Débats», «Constitutionnel» или «Journal de Paris»: лишь одни англичане в большинстве своем удовлетворяются собственной газетой, которую издают для них во Франции Галиньяни [272]; обилие подписчиков у этой газеты — одно из самых удивительных явлений нашего времени, дающее мыслителю и христианину благодатный материал для раздумий. Когда еще бывало, чтобы нация с превеликим удобством обосновалась на территории своего прежнего противника, имея в своем распоряжении не только книги, но и ежедневный листок, печатаемый на ее языке для нее исключительно? Сколь бессмысленны и банальны уподобления этих двух стран Карфагену и Риму: как будто христианская цивилизация допускает полное подчинение одного народа другому, как будто христиане могут ненавидеть!

Париж — рай для всех европейских путешественников. Конечно, в Риме климат мягче, а предания вели­чественнее, но путешествие в Рим могут позволить себе только богачи или баловни искусства. Париж же одинаково доступен людям большого и малого достатка, там найдут желаемое и те, кто пестуют собственные мысли, и те, кто укорачивают жизнь, наполняя ее наслаждениями материальными, мимолетными. Во всех других городах нечто подсказывает приезжему, что его здесь терпят, и не более, Париж же так много выигрывает от обилия иностранцев, которые способствуют развитию в нем промышленности и потребления, которые умножают его благосостояние и величие, что всякий путешественник чувствует себя вправе оставаться здесь сколь угодно долго. Все другие европейские столицы дают богачу возможность вкушать безрадостное удовольствие, выставляя напоказ свое богат­ство, несчастным неоценимые утехи безвестности.

 

 

 

 

 

КОММЕНТАРИИ

 

Источник текста: РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 45. Л. 10–117; черно­вой автограф на фр. яз. (л. 12–12 об. — копия с авторской правкой; см. ниже).

Публикация фрагментов: V. Miltchina, A. Ospovate. Un prince russe à Paris ou Diorama social de Paris de P. B. Kozlovski // Moeurs des uns, coutumes des autres: Les Franзais au regard de l’Europe. Une anthologie. Clermont-Ferrand. 1995. P. 206–231.

Oтдельное издание: Piotr Kozlovski. Diorama social de Paris par un étranger qui y a séjourné l’hiver de l’année 1823 et une partie de l’année 1824. Edition publiée pour la première fois d’après le manuscrit original présentée et annotée par Véra Miltchina et Alexandre Ospovate. Paris: Honoré Champion, 1997.

На русском языке печатается впервые.

 

Данными, относящимися к творческой истории «Социальной диорамы Парижа», мы не располагаем. Следует, однако, заметить, что Людовик ХVIII (умерший 16 сентября 1824 г.) фигурирует в тексте как действующий монарх, а граф д’Артуа (будущий Карл Х) — как его преемник. Подзаголовок же «Диорамы» — «Сочинение чуже­странца, проведшего в этом городе зиму 1823 и часть 1824 года», — должен был, по-видимому, подчеркнуть, что книга, написанная в царствование одного короля, попадет к читателю уже в царствование другого.

На рубеже 1824–1825 гг., завершив работу над рукописью, автор показал ее ряду своих парижских знакомых, имея в виду не только получить замечания редакторского характера (обычная практика автора, тем более пишущего на чужом языке), но и хотя бы приблизительно представить реакцию французской аудитории на посвященное ее домашним делам «сочинение чужестранца».

Одним из первых читателей стал Жан Вату (1792–1848), библиотекарь герцога Орлеанского (пользуясь внешним сходством с Орлеанами, он небезуспешно распространял слух о своем тайном родстве с ними; см.: A. Martin-Fugier. La vie quotidienne de Louis-Philippe et de sa famille. Paris, 1992. P. 65).

5 февраля Вату послал Козловскому следующий отзыв: «Дорогой князь, я получил ваше любезное письмо. Я побывал у г-на Дебюра <парижского издателя>, я прочел вашу рукопись. Она не оказалась для меня совершенно новой. Я нашел в ней многие мнения, слышанные от вас в ту пору, когда я имел честь входить в число ваших собеседников; я узнал того изобретательного софиста, который любит создавать трудности, чтобы затем со славой их преодолевать, который выдумывает условленную мораль, подобно тому как Платон строил воображаемую республику, который забавляет, не убеждая, и соблазняет, не увлекая. Но если вы позволите мне оставить обязанности корректора, которые вы вверили мне со столь любезной неосторожностью, я позволю себе высказать свое читательское мнение о сочинении, которому еще не грозят опасности, навлекаемые публичностью. Суждение мое касается не литературных достоинств вашей книги, но ее соотношения с нашими библиографическими обыча­я­ми. Ибо библиография во Франции имеет свои обычаи, не менее основательные и почтенные, чем все прочие сферы нашего общественного порядка. Не в наших правилах называть по именам августейших особ, изображать их без покровов, как простых смертных, и судить о них без умолчаний; не в наших правилах проникать внутрь будуаров и салонов, а затем делиться воспоминаниями об увиденном; не в наших правилах обсуждать репутации, заблуждения, тайны. Это значит срывать маски с домино: пусть даже под маской обнаружится личико весьма хорошенькое, все равно такой поступок оскорбляет наши нравы.

Что же до глав более серьезных, в них, бесспорно, есть не одно парадоксальное мнение, но вы — герой парадоксов, вы вкладываете в них столько остроумия и эрудиции, что с первого взгляда хочется согласиться даже с вашими заблуждениями, однако по здравом размышлении находишь вещи, вызывающие возражения. Случается также, что вы повторяете нам то, что от нас же и узнали, отчего ваши политические суждения теряют, во всяком случае в наших глазах, некоторую долю увлекательности. Одним словом, дорогой князь, я полагаю (но это мое частное, ни к чему не обязывающее мнение, мнение человека безвестного), я полагаю, что книга ваша может снискать больший успех среди иностранцев, прибывших в Париж, нежели среди самих парижан. За пределами Франции вам будут благодарны за нарисованные вами живописные картины нашего двора, нашего общества, наших нравов. Во Франции, где этого чувства признательности и любопытства вы не вызовете, публика взглянет на ваше дитя более сурово, более требовательно. Дитя это получит здесь права гражданства не без труда. Вам нелегко будет найти среди книгопродавцев такого, который согласится стать ему крестным отцом: дело не в том, что они не смогут рассчитывать на успех, особенно если получат позволение выставить на обложке ваше имя, но, повторяю еще раз, сочинение это расходится с нашими библиографическими обычаями. С вашего позволения я бы дал вам совет напечатать вашу рукопись в Брюсселе, в Берлине или где-нибудь еще. Оттуда она попала бы к нам во Францию, а поскольку народ у нас гостеприимный, он, без сомнения, с радостью встретил бы франко-московитское дитя, хотя бы из уважения к славному имени его родителя» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 45. Л. 6–7; здесь и далее подлинники цитируемых писем на фр. яз.).

Упрекая своего адресата в нарушении библиографических обычаев — иначе говоря, правил культурного этикета, да и вообще благоприличия, Вату нанес очень чувствительный удар по авторскому самолюбию: на его взгляд, публикация послужила бы лишь данью любопытству заграничной аудитории, т.е. книга приобрела бы статус, несовместимый с претензиями на яркое начало парижской литературной карьеры.

Предостережение, выдержанное, правда, в более дружеском тоне, поступило и от другого читателя рукописи — Готхильфа Теодора Фабера (1768–1847). Этот дипломат, состоявший на русской службе, автор нескольких французских книг (перевод ряда фрагментов из его сочинения «Безделки. Прогулки праздного наблюдателя по Санкт-Петербургу» см.: Новое лит. обозрение. 1993. № 4. С. 356–368), прямо дал понять, что издание книги нанесет ущерб репутации Козловского в глазах как парижского света, так и петербургского двора. В письме, датированном 28 января / 7 февраля 1826 г. (здесь, впрочем, не исключена вероятность описки: «1826» вместо «1825»), Фабер сообщал:

«Какая жалость, если этот фрагмент не сможет быть напечатан, восклицал я при знакомстве с каждой главой Диорамы; то же самое воскликнул я, дочитав ваше сочинение до конца, то же и повторяю и теперь! Будь ваше создание предано тиснению, оно имело бы колоссальный успех!.. Читая вашу рукопись, я изо всех сил старался забыть, что имею честь знать ее автора, и, как я вам и обещал, видел в вас, пока читал Диораму, человека совершенно мне незнакомого. Если я примешиваю к своему суждению некие чувства, которых не мог сдержать, вините в этом человеческую природу, — я же сделал все, что было в моих силах… В сочинении этого постороннего автора я нашел столько свежих наблюдений, тонких замечаний, глубоких и справедливых размышлений, нашел даже идеи столь возвышенные, что не мог не выставить на полях, как я всегда поступаю при чтении, восклицательные знаки карандашом… Во всех суждениях автора столько добро­же­ла­тель­ства; во всем, что он говорит о женщинах, столько деликатности и, я бы даже сказал, нежности, что рассказ его восхитил меня и растрогал.

И это сочинение не будет напечатано?.. Три соображения пришли мне в голову.

1) Широкая публика, живущая вне Франции, проиграет, если не получит в свое распоряжение Диораму. Французу никогда бы не удалось сообщить этой публике понятия столь важные! Только иностранец в силах подняться выше национальных предрассудков и самолюбий. Широкая публика примет Диораму с благодарностью. Эта картина содержит материалы, драгоценные для историка нашего времени.

2) Французская публика гневно возопит; она встанет на защиту нации, которая что ни день объявляет себя самой чувствительной и самой великодушной в мире.

3) Иные из особ, выведенных в этой увлекательной галерее, от Карла Х до герцога Деказа, будут польщены, но далеко не все останутся удовлетворены. Автор пощадил далеко не все самолюбия. Герцогу де Дальбергу как государственному мужу Диорама польстит — но по­льстит ли ему глава десятая как мужу своей жены? Не восстанет ли на вас личное тщеславие заодно с тщеславием национальным?..

Одним словом, я задаю себе вопрос: в каких отношениях автор с французскими частными лицами и с французской массой?.. Каковы его отношения с собственным его пра­ви­тель­ством — прошлые, настоящие и будущие? Что подсказывает ему осторожность, что диктуют приличия?.. Надеюсь, что все эти вопросы смогут разрешиться в пользу напечатания Диорамы. Какая жалость, если она не увидит света! На этом проиграют все, но больше всех — ваш верный и преданный слуга Фабер.

PS. С позавчерашнего дня рукопись Диорамы вновь находится в руках г-на Дебюра, а его расписка — в моих руках» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 45. Л. 8–8об.).

Надо полагать, что Козловский признал основательность доводов, изложенных в обоих приведенных письмах (вполне возможно, что подобные суждения высказали и другие эксперты, имен которых мы не знаем); никогда более он не возобновлял попытки опубликовать «Социальную диораму Парижа» и не возвращался к тексту, на глазах терявшему злободневный интерес.

Из воспоминаний секретаря Козловского Карла Штубера известно, что около 1826 г. Козловский забрал рукопись у издателя Дебюра; затем он покинул Францию, и примерно в это время беловая рукопись «Социальной диорамы Парижа» навсегда исчезает из виду (см. письмо Штубера Вяземскому от 27 сентября/9 ноября 1869 г. — РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 45. Л. 1–1об.). В начале 1840-х гг., сразу по смерти Козловского, к обосновавшемуся в Париже Штуберу почти одновременно поступили запросы от двух будущих биографов его патрона — немецкого литератора Вильгельма Дорова и П.А. Вязем­ского; в первом случае посредником выступал Я.Н. Толстой, во втором — А.И. Тургенев. По мотивам, которые сейчас уже невозможно восстановить, Штубер в то время уклонился от деловых контактов с русскими друзьями Козловского (см. его письмо к Тургеневу от 11 марта 1842 г. — РГАЛИ. Ф. 501. Оп. 1. № 226. Л. 1) и оказал предпочтение Дорову, которого начал снабжать биографическими сведениями, а возможно, и некоторыми документами. Вскоре, однако, Штубер заподозрил Дорова в неуважительном отношении к Козловскому и прервал с ним всякие отношения (см. его биографиче­скую заметку о Козловском, писанную для П.А. Вяземского, — РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 54. Л. 56).

Именно в книге Дорова (скорее панегирической, нежели насмешливой) появилось первое упоминание о неизданном сочинении: «В 1824 году Козловский был самым дружеским образом принят Людовиком ХVIII, и весь свет искал его общества. В это время он написал „Картину французского двора“ <„Tableau de la cour de France“>, полную самых острых откровений и замечательных анекдотов. Хотя эта книга была отдана для напечатания Делёру <Deleur>, все же, по совету друзей, нашедших ее чересчур смелой, автор не выпустил ее в свет» (Dorow. S. 12; на титульном листе выставлен 1846 год, что не соответствует реальной дате выхода: см. письмо А.И. Тур­ге­нева брату из Берлина от 7 августа 1845 г. — РО ИРЛИ. Ф. 309. № 950. Л. 324 об., а также рецензию в «Journal de Francfort» от 3 октября 1845 г.; фамилия Deleure, по всей вероятности, — плод неверного прочтения фамилии Debure).

Вяземский, который в начале 1840-х гг. написал мемуарно-биографический очерк о Козловском, спустя без малого тридцать лет снова обратился к этой теме. После того, как предпринятые по его просьбе розыски книги Козловского о Париже не дали результата, он обратился за помощью к давно жившей во Франции В.Я. Кайсаровой (урожденной Ланской), вдове генерала П.С. Кайсарова (за братом которого, М.С. Кайсаровым, была замужем сестра Козловского Дарья Борисовна). В письме от 2/14 сентября 1869 г. Вяземский просил ее найти Штубера и задать ему ряд вопросов как общего (о достоверности книги Дорова), так и частного характера — например, о «брошюре, которая должна была выйти в свет, но продажу которой воспретил сам автор (князь Козловский). Это картина французского двора и парижского общества в начале Реставрации. Возможно ли напасть на след этого сочинения?» (Bibliothèque Nationale. NAF. № 16607. Fol. 296 verso–297).

На сей раз ожидания Вяземского оправдались с лихвой. В письме от 27 сентября/9 октября 1869 г. Штубер сообщил ему не только о пропаже беловой рукописи «Социальной диорамы Парижа», но и о наличии в архиве Козловского «несшитых нумерованных листов черновой (возможно, неполной) рукописи», дополненных копией посвятительного письма лорду Гленлайону, на которой рукою автора сделана правка. Говоря о неполноте черновой рукописи, Штубер имел в виду отсутствие в ней двух глав, которые фигурируют в авторском оглавлении «Диорамы» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 45. Л. 9): «Присяжные, адвокаты и судьи» и «Сен-Дени». Штубер обещал отнести отысканные им «полсотни полулистов грубой тяжелой бумаги с широкими полями, сплошь исписанных рукою князя Козловского», в русское посольство для быстрейшей отправки их Вяземскому (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 45. Л. 1–1об.).

Штубер сдержал слово, и черновая рукопись «Социальной диорамы Парижа» (вместе с документирующими ее историю письмами Вату и Фабера) оказалась в коллекции материалов о Козловском, которую Вяземский собрал, но не успел опубликовать.

 

 

 

1. Буквально: «Говори обо мне все как есть, Ничего не смягчая и без злобы» (англ.; Шекспир. Отелло. Акт 5, сцена 2; ср. перевод Б.Л. Пастер­нака: «Не изображайте меня не тем, что есть. Не надо класть // Густых теней, смягчать не надо красок»). Цитата эта, по-видимому, пользовалась особой популярностью у современников Козловского; так, ее поставила эпиграфом к своим мемуарам, писанным во второй половине 1830-х гг., графиня де Буань (1782–1866), дочь упоминаемого в «Диораме» французского дипломата маркиза д’Осмона (см.: Boigne. Т. 1. Р. 24).

2. Джеймс Патрик Муррей, барон Гленлайон (1782–1834), генерал-майор, член палаты общин английского парламента.

3. Диорама — картина-декорация, написанная на обеих сторонах прозрачной ткани и освещаемая искусственным светом для получения разнообразных эффектов, — была изобретена Дагерром в 1822 г.; первая парижская Диорама располагалась не на бульваре Тампль, а на улице Сансона (ныне улица Таможни); оговорка Козловского, впрочем, вполне объяснима: на бульваре Тампль находилось большинство развлекательных заведений и театров.

4. Пристрастие к латинским цитатам и рефлексия над их употреблением отличали Козловского с самой ранней юности; 16/28 октября 1805 г. он писал из Рима А.Я. Булгакову: «…клянусь вам, я впереди ничего не вижу завидного, но это не помешает мне совершать усилия, а если они успеха не принесут, я прикажу на моей могиле выбить древнюю надпись неизвестного автора: „Post conatus, jacet in oblivione — Он делал усилия, а теперь покоится в забвении“. Приводить подобные цитаты в письме педантство, но вы по дружбе простите мне сей порок» (ОР РГБ. Ф. 41. К. 93. № 45. Л. 14; ориг. по-фр.). Интереса к цитатам Козловский не утратил и позже; так, он пенял адресату своей брошюры «Письмо немецкого протестанта к господину епископу Честерскому» (1825) не только за гонения на католиков, но и за безвкусие в выборе цитат. «Мы сожалеем, — писал он, — что память вашего преосвященства полна поэтических фрагментов, выбранных далеко не самым лучшим образом, и сожалеем тем более горячо, что именно ваше славное отечество гордится великими оратора­ми, отличавшимися особой изысканностью в выборе цитат, ибо Питты, Фоксы и Каннинги всегда стремились украсить свои речи не только ссылками на классиков, но и замечательнейшими фрагментами из их сочинений. Исследуя те цитаты, какими вы уснастили свою речь, мы сочли, что ваши ученые собратья, досадуя на подобный выбор, вполне могли бы воскликнуть вместе с королевой Екатериной: „O good mylord, no latin!“ [Милорд, я попрошу вас, без латыни — англ.; Шекспир. Генрих VIII. Акт 3, сц. 1]» (цит. по: Dorow. Р. 31–32; ориг. по-фр.). Пристрастие к эффектным цитатам роднило Козловского с таким его кумиром, как Шатобриан (об их отношениях см. примеч. 119), и противопоставляло не менее пылко им чтимой г-же де Сталь (см. примеч. 230), которая считала цитирование уделом мелких умов, не способных на оригинальное творчество (см.: J.-C. Berchet. Deux lettres inédites de Madame de Staël à Chateaubriand // Cahiers staëliens. 1995–1996. № 47. P. 27). Что же касается Ювенала, то это был любимый автор Козловского; когда в 1834 г. в Варшаве внезапно потерявший рассудок кучер направил карету с Козловским в глубокий овраг и князь несколько часов пролежал под экипажем со сломанным бедром, спасителей своих он «приветствовал <…> стихами из Ювеналовой сатиры» (Вяземский. С. 157). Из сатир Ювенала Козловский больше всего любил десятую; а в ней — стих 111: «Слишком большие желанья: им вняли коварные боги» (пер. Ф.А. Петров­ского), в котором, по его признанию в письме к А. Мальтицу от марта 1831 г., выразилась «высшая человеческая мудрость» (см.: В.А. Мильчина, А.Л. Осповат. Из наследия П.Б. Козловского // Тютчевский сборник. Таллинн, 1990. С. 300–301). По настоятельной просьбе Козловского эту сатиру начал переводить Пушкин (неоконченный набросок «От западных морей до самых врат восточных…»; см.: Струве. С. 108–110).

5. Эта фраза указывает на то, что Козловский предполагал издать «Диораму» анонимно. Впрочем, в кругу знакомцев князя рассматривался, по-видимому, и другой вариант; не случайно Вату в своем письме к Козловскому (см. преамбулу к комментариям) упоминает книгопродавцев, которые «смогут рассчитывать на успех, особенно если получат позволение выставить на обложке ваше имя».

6. Осса Арно, кардинал д’ (1536–nbsp4) — французский дипломат, посол королей Генриха III и Генриха IV в Риме, в 1595 г. добившийся, чтобы папа отпустил грехи Генриху IV, первому французскому королю из династии Бурбонов, гугеноту, дважды (второй раз окончательно) переходившему в католичество; выпущенные посмертно (1624) «Письма» д’Осса — классический образец дипло­ма­тической переписки.

7. В результате английской революции 1688 г. королем Англии стал правитель Нидерландов Вильгельм III Оранский, а с 1714 г. правила ганноверская династия. Представители династии Стюартов после свержения (в 1688 г.) Якова II Стюарта так никогда уже и не смогли возвратить себе престол, несмотря на многочисленные попытки, совершавшиеся на протяжении всего ХVIII века. В 1745 г. внук Якова II Карл Эдуард Стюарт по прозвищу Претендент захватил Эдинбург и одержал несколько важных побед над англича­нами, но затем потерпел поражение в битве при Каллодене (1746) и был вынужден снова укрыться во Франции.

8. Кончается, не подавая знака (англ.; Шекспир. Генрих VI. Ч. 2. Акт III, сц. 3; пер. Е. Бируковой).

9. Первый король из династии Ланкастеров, Генрих IV, занял престол благодаря тому, что возглавил феодальную оппозицию и свергнул короля Ричарда II. Eго сын, Генрих V (1387–1422), победитель французов в битве при Азенкуре (1415), завоевал Нормандию и в 1420 г. объявил себя регентом и наследником французского королевства. Сын Генриха V, Генрих VI (1421–1471), английский король в 1422–1461 и 1470–1471 гг., был коронован француз­ским королем в соборе Парижской богоматери 17 декабря 1430 г., но постепенно утратил все свои французские владения. Этот король стал последним английским королем из династии Ланкастеров; его сын Эдуард был убит одновременно с отцом в 1471 г. его соперником, Эдуардом IV Йорком. Впрочем, поскольку Генрих VI был челове­ком не слишком умным и совершенно нерешительным, слова о «гении» подходят к нему мало. Отпрыском Ланкастеров по материнской линии был Генрих VII (1457–1509), однако к нему не подходят слова о злоключениях из-за спорности прав: этот король царствовал вполне благополучно и стал основателем новой династии — Тюдоров, правившей Англией в течение целого столетия (1485–nbsp3).

10. Пипин Геристальский, или Младший (ум. 714), майордом Австразии, в 680 или 681 гг. объединивший франкское государство, был отцом Карла Мартелла и дедом Пипина Короткого, который в 751 г. стал королем франков, первым из династии Каролингов.

11. Я был Гугон, Капетом нареченный (ит.; Данте. Божественная комедия. Чистилище, ХХ, 49; пер. М. Лозинского).

12. Старинных королей не стало (ит.; Данте. Божественная комедия. Чистилище, ХХ, 53; пер. М. Лозинского).

13. Гуго Капет (ок. 941–996) был герцогом Французским, а затем (в 987 г.) был избран королем Франции; он стал основателем династии Капетингов. Об обстоятельствах и законности его воцарения см.: J. Krynen. L’empire du roi. Idées et croyances politiques en France. XIIIe–XVe. P., 1993. P. 11–16. У Данте Гуго Капет описывает свое происхождение в следующих строках: «Родитель мой в Париже был мясник; // Когда старинных королей не стало, // Последний же из племени владык // Облекся в серое, уже сжимала // Моя рука бразды державных сил, // И мне земель, да и друзей достало, // Чтоб диадемой вдовой осенил // Мой сын свою главу и длинной смене // Помазанных начало положил» (Чистилище. ХХ, 52–60). На самом деле отцом Гуго Капета был Гуго Великий, граф Парижский и герцог Французский (ум. 956).

14. Козловский познакомился с австрийским министром иностранных дел Клеменсом фон Меттернихом (1773–1859) в 1814 г. на Венском конгрессе, затем общался с ним в апреле 1815 г. в Мюнхене («Меня Меттерних как душу полюбил в Минхене», — хвастал он 6 июня 1816 г. в письме А.И. Михайловскому-Данилевскому; РО ИРЛИ. Ф. 527. № 125. Л. 228 об.). Осенью 1818 г. Козловский и Меттерних виделись на Ахенском конгрессе (см. примеч. 133), а затем, вероятно, встречались в 1821–1822 гг. в Вене; ниже, в главе «Министерские салоны», Козловский вспоминает о своих посещениях венского салона канцлера. Наконец, за три года до смерти, в июле 1837 г., Козловский виделся с Меттернихом в Теплице и обсуждал с ним последние события европейской политики (см.: РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 47. Л. 31; письмо Козловского Паскевичу от 9/21 августа 1837 г.). Монолог Меттерниха, на который ссылается Козловский, довольно легко восстанавливается по «Воспоми­наниям» австрийского канцлера: «Пожалуй, чаще и сильнее всего мучила Наполеона мысль о том, что он не может основать свою власть на принципе легитимности. Мало кто так хорошо сознавал, насколько хрупка и недолговечна власть, лишенная этого основания и насколько плохо она защищена от атак противников. Тем не менее, говоря со мной, он при всяком удобном случае принимался с жаром возражать людям, смеющим думать, что он узурпировал французский трон. „Французский трон, — говорил он мне не раз, — был свободен. Людовик XVI не сумел на нем удержаться. <…> Когда король пал, французской землей завладела Республика; я свергнул именно ее. Старый трон был погребен под ее обломками; мне пришлось основать новый. Бурбоны не смогли бы царствовать, восседая на нем; моя сила — в моей удаче; я нов, как Империя; значит, мы с Империей составляем неразрывное целое“» (цит. по: Bertier-1959. P. 220–221).

15. Стараниями Гуго Капета его сын Роберт II Благочестивый (ок. 970–1031) был избран королем Франции и помазан на царство (987).

16. Речь идет о Бурбонах; в эмиграции при Империи жили Людовик ХVIII, воссевший на престол в 1814 г., после падения Наполеона, и его младший брат граф д’Артуа, в 1824 г. ставший королем Франции под именем Карла Х.

17. Впрочем, Козловский довольно ясно представлял себе все те трудности, которые подстерегали Бурбонов по их возвращении на престол. «Положение королевской фамилии по отношению к народу, которым она стала править по окончании революции, таково, г-н граф, — писал он 6/18 апреля 1820 г. графу Нессельроде из Штутгарта, — что агентам ее не дозволено безнаказанно совершать и тысячной доли того, что могут спокойно позволить себе агенты австрийского императора. Буонапарте утратил поддержку народа с того момента, как утратил военную славу; Бурбоны утратят поддержку нации в тот момент, когда нация утратит веру в действенность Хартии, служащей залогом их союза с народом, с коим они так долго были разлучены» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 10947. Л. 109–109 об.; ориг. по-фр.; Хартия, пожалованная Людовиком XVIII французам в июне 1814 г., превратила Францию в конституционную монархию).

18. Молодо царство у нас, велика опасность; лишь это // Бдительно так рубежи охранять меня заставляет (лат.; Вергилий. Энеида. I, 563–564; пер. С. Ошерова).

19. В Дрездене 29 июня 1813 г. у Наполеона состоялась девятичасовая встреча с австрийским министром иностранных дел Меттернихом, который предлагал Наполеону отказаться от некоторых территориальных завоеваний в обмен на неприсоединение Австрии к союзникам; Наполеон, однако, не согласился расстаться с Иллирийскими провинциями, Рейнской конфедерацией и великим герцогством Варшавским. Тем не менее 4 июля было объявлено перемирие, однако по его истечении, 11 августа, Австрия присоединилась к союзным державам — противницам Франции. Во Франкфурте, в ноябре 1813 г., после Лейпцигской битвы (16–19 октября 1813 г.) Наполеону было сделано предложение ограничить Францию ее естественными границами (Рейном, Альпами и Пиренеями) в обмен на мир, однако император ответил на это предложение столь уклончиво и двусмысленно, что союзники сочли его ответ равносильным отказу. На Шатийонском конгрессе (4 февраля — 17 марта 1814 г.), последнем дипломатическом собрании, предшествовавшем падению Империи, Наполеон отклонил предложение вернуть Францию к границам 1792 г. В статье «О надежде» (1836) Козловский охарактеризовал поведение Наполеона во всех этих случаях как пример «безрассудной надежды»: «Сколько людей в полноте ума и физических сил остаются бездейственными в испытательный час счастия, в надежде возможного, конечно, но неудобосбыточного оборота вещей! Так Наполеон в Дрездене, во Франкфурте, даже в самом Шатильоне могший еще остаться властелином Франции, а в первых двух городах самого Рейна, увлекался надеждою в заточение и потом к безвременной смерти» (Современник. 1836. Т. 3. С. 26).

20. Кресло короля франков Дагоберта (VII в.) находилось в ту пору в Королевской библиотеке (см.: Мorgan-1817. T. 2. P. 49). В Древнем Риме курульными назывались кресла из слоновой кости, в которых восседали высшие магистраты.

21. Имеются в виду имения, которые во время революции 1789–1794 гг. были конфискованы у церкви и дворян и проданы новым собственникам из числа зажиточной буржуазии и частично крестьянства. Предвидя, что после падения Наполеона прежние владельцы (или их наследники) станут предъявлять права на свое прежнее имущество, составители Парижских трактатов (1814–1815), определивших судьбу Франции при Реставрации, подтвердили необратимость всех продаж (дабы избегнуть грандиозного передела собственности). Однако подобная проблема вставала не только перед французами, но и перед жителями других стран, которых также коснулись революционные перемены, например, перед подданными сардинского короля, при дворе которого Козловский представлял Россию; если применительно к жителям Ниццы и Савойи — территорий, которые после 1814 г. были возвращены Сардинии, — Козловский полагал более справедливым пересмотреть сложившиеся отношения собственности, то для Франции он считал этот вопрос решенным. 25 мая / 6 июня 1815 г., еще при Ста днях, он писал Нессельроде: «Демарка­ци­онную линию следует проводить не между покупателями национальных имуществ и бывшими дворянами, но между теми, кто любит покой, и теми, кто видит свой интерес в том, чтобы этот покой постоянно смущать. Первая группа, состоящая из порядочных людей, в том числе из большого числа покупателей национальных имуществ и вообще всевозможных собственников, безвольна, бездеятельна, безжизненна, желает возвращения короля и не дерзает о том просить, боится войны и не смеет напасть открыто на того, кто ее затеял; вторую группу составляет чернь» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11290. Л. 39 об.; ориг. по-фр.).

22. В Фонтенбло 4 апреля 1814 г. Наполеон подписал первое отрече­ние от престола.

23. Фен Агатон Жан Франсуа, барон (1778–1836) — личный секретарь Наполеон, описал пребывание императора в Фонтенбло с 31 марта по 20 апреля 1814 г. в мемуарах, изданных под названием «Рукопись 1814 года, найденная в императорском обозе, захваченном при Ватерлоо, и содержащая историю последних шести месяцев царствования Наполеона» (1823).

24. Такого мнения придерживались не все мемуаристы; ср., например, воспоминания Ш. де Ремюза, посвященные началу 1820-х гг.: «Не к чести нашей политической проницательности будет сказано, ни мои друзья, ни я сам не придали смерти Наполеона большого значения и даже, пожалуй, сочли, что это завершение эпопеи окончательно избавило нас от ее героя. Дело, однако, обстояло совершенно иначе. Эта смерть на скале посреди океана была исполнена поэзии. Описания ее читали с жадностью, интересуясь мельчайшими подробностями. Отчеты о кончине Наполеона, картина его пребывания на унылом и, возможно, опасном для здоровья острове, сам плен, тягость которого пленник, возможно, нарочито преувеличивал, пересказы речей императора, наконец, тысячи слухов, связанных с ним или им же порожденных, привлекли — даже в большей степени, нежели бесчисленные сочине­ния, которые от него остались и которые столь мало известны, — интерес к его особе и его невзгодам, причем интерес этот был тем более велик и свободен, что смерть императора смирила ненависть и страх, какие он вызывал при жизни. Во всей Европе отношение к нему переменилось; его бывшие враги сочли, что беспристрастность и великодушие велят им сожалеть о нем и его прославлять. В Англии он стал модным героем, и несколько лет спустя я обнаружил, что имя его там чрезвычайно популярно. Что же говорить о Франции! Если свет, который никогда не любил его и довольно основательно забыл, стал интересоваться им из любопытства и из любви ко всему романическому, то для масс он в конце концов сделался героической легендой. Он, как никто, принадлежит к категории тех великих людей, которые много потеряли бы от обсуждения их особы, которых разум возвратил бы на подобающее им место и которые потому бегут от его власти в царство воображения. Поэзия предохраняет их от истории. Это превращение Бонапарта в баснословного полубога свершилось с легкостью, которой в наш век критики и анализа трудно было ожидать» (Rémusat. P. 12–13).

25. «Суета сует — все суета» (Еккл., 1, 2).

26. К концу эпохи Империи Бурбоны, покинувшие Францию два десятилетия назад, были забыты народом так прочно, что потребовались немалые усилия для воскрешения истории их рода в памяти французов. На этот счет существуют многочисленные свидетельства современников. Жозеф де Местр замечал, что «все французы младше сорока лет знают о Бурбонах столько же, сколько о Гераклидах и Птолемеях» (цит. по: P. Rosanvallon. La monarchie impossible. Les Chartes de 1814 et de 1830. P., 1994. P. 31). Шатобриан, напомнивший соотечественникам о славе королевской династии в своей брошюре «О Бонапарте и Бурбонах» (апрель 1814), вспоминал позднее: «Я рассказал французам о древнем королевском роде, исчислил членов этого рода, обрисовал их характеры: с тем же успехом я мог бы перечислять детей китайского императора: завладев настоящим, Республика и Империя оттеснили Бурбонов в прошлое» (Шатобриан. С. 262), а юный роялист маркиз де Кюстин свидетельствовал «по горячим следам», в письме к матери от 13 апреля 1814 г.: «Во Франции никто не знает, кто такие Бурбоны; никто не знает, кто такой Monsieur <титул старшего из братьев короля, который после гибели Людовика XVI перешел от графа Прованского к графу д’Артуа>, люди расспрашивают о том, кем он приходится Людовику ХVI и какова генеалогия наших принцев, и говорят о них, как о картинах, найденных в какой-нибудь церкви» (цит. по: G. Maugras, P. de Croze-Lemercier. Delphine de Sabran, marquise de Custine. P., 1912. P. 470).

27. Мысль о том, что страх насмешек — один из главных мотивов, определяющих поведение французов, восходит к г-же де Сталь, которая писала об этом в книге «О Германии» (1810, изд. 1813; см. особенно ч. I, гл. 10 — «О презрительной глупости и доброжелательной посредственности») и в романе «Коринна, или Италия» (1807), где боязнь показаться смешным отличает типичного светского француза — графа д’Эрфейля. В классическую эпоху смех как фактор, «нормализующий» жизнь в светском обществе, рассматривался гораздо более снисходительно (см.: Dictionnaire raisonné de la politesse et du savoir-vivre. P., 1995. P. 781–798). О знакомстве Козловского с г-жой де Сталь см. ниже, примеч. 230.

28. Джеймс Харрис, граф Малмсбери (1746–1820) — английский дипломат и литератор, посол Англии во Франции в 1796–1797 гг., с которым Козловский, по всей вероятности, познакомился во время своего полугодового пребывания в Англии в первой половине 1813 г. В пространном письме графу Каподистрии от 7/19 августа 1818 г., посвященном разбору книги г-жи де Сталь «Размышления о французской революции» (изд.1818), Козловский упоминает Малмсбери как участника переговоров с правительством Директории, во время которых «вынужден он был иметь дело с Лакруа, самым невежественным существом, какое когда-либо возглавляло министерство иностранных дел цивилизованной нации» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 125 об.; ориг. по-фр.; Шарль Лакруа, или, точнее, Делакруа был министром иностранных дел Франции с 3 ноября 1795 по 15 июля 1797 г.).

29. Monsieur — граф д’Артуа (1757–1836), младший брат Людовика XVI и Людовика XVIII, в 1824–1830 гг. король Франции под именем Карла Х; герцог Ангулемский (1775–1844) — старший сын графа д’Артуа, наследник престола.

30. Герцоги де Гизы (представители одной из ветвей Лотарингского дома) возглавляли религиозную и политическую оппозицию королевской власти во второй половине XVI в. и претендовали на французский престол; Карл Лотарингский, герцог де Майенн (1554–1611), брат Генриха де Гиза (1550–1588), возглавил Католическую Лигу после гибели брата, но, потерпев несколько поражений, признал королем Франции Генриха IV де Бурбона. Генрих II, 4-й и последний герцог де Монморанси (1595–1632) вел совместно с Гастоном Орлеанским, братом Людовика XIII, борьбу против Ришелье, за что и был казнен. Маршал Франции Анри де Ла Тур д’Овернь, виконт де Тюренн (1611–1675) в начале 1650-х гг. ненадолго примкнул к Фронде — дворянской оппозиции против несовершеннолетнего Людовика XIV и его министра Мазарини. Луи I де Бурбон, принц де Конде (1530–1569) и его сын Генрих I де Бурбон, второй принц де Конде (1552–1588) возглавляли партию гугенотов, соперничавшую с Гизами; младшую ветвь Бурбонов представляли собою герцоги Орлеанские, восходившие ко второму сыну Людовика ХIII, герцогу Филиппу Орлеанскому (1640–1701).

31. Речь идет о врагах кардинала де Ришелье, в частности, Мишеле де Марийяке и его брате Луи, казненных 11 ноября 1630 г., а также других заговорщиках, пытавшихся бороться против Ришелье и тоже погибших на плахе (Сен-Маре, де Ту и проч.).

32. Регент — Филипп II, герцог Орлеанский (1674–1723), правивший Францией в 1715–1723 гг., во время несовершеннолетия Людовика XV; его правление ознаменовалось беспримерной вольностью нравов при дворе и денежной реформой Д. Лоу, приведшей к разорению большинства французов.

33. Имеется в виду борьба Людовика ХV с парламентами — высшими судебными учреждениями в дореволюционной Франции, которые, отстаивая собственные привилегии, представляли свое сопротивление королю как борьбу за общественные свободы и потому пользовались поддержкой общества; особенно строптивым был парижский парламент, распущенный волею короля в самом конце 1770 г.

34. Корнель. Цинна (1640; д. 5, явл. 3; пер. Вс. Рождественского). В своих дипломатических донесениях Козловский постоянно настаивал на том, что милосердие монархов — залог прочности монархии, и при этом ссылался на прославленное «милосердие Августа» по отношению к заговорщику Цинне; так, в донесении графу Нессельроде от 13/25 апреля 1816 г., подчеркивая, что он еще прежде предсказывал начало смут в Испании, Козловский пишет: «Я исходил из истории Августа, который, покарав участников десяти заговоров, тем лишь вызвал к жизни одиннадцатый, но тут наконец Меценат подсказал ему простить заговорщиков, что и сделало последнюю часть его царствования такой спокойной, несмотря на воспоминания о республике. Таков опыт столетий, которым не следует пренебрегать» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11293. Л. 52 об.; ориг. по-фр.).

35. Последним из рода Стюартов был Генри Бенуа Мари Клеман, кардинал Йоркский (1725–1807), правнук последнего короля Англии из рода Стюартов Якова II; всю свою жизнь он провел в Италии и после смерти своего брата Карла Эдуарда Стюарта, графа Альбани (1720–1788) именовал себя королем Генрихом IX, что не помешало ему закончить жизнь в нищете, не имея ни малейшего шанса в самом деле занять престол. Козловский мог видеть кардинала в 1803 г. в Риме (ср.: Шатобриан. С. 379).

36. Жозеф Фуше (1759–1820), член Конвента, активный участник расправ с лионскими контрреволюционерами в 1793 г., министр полиции при Наполеоне, был вновь назначен министром полиции в июле 1815 г., в начале второй Реставрации, причем главными инициаторами этого назначения были ультрароялисты во главе с графом д’Артуа, убежденные, что без Фуше поддержать порядок в стране будет невозможно. Впрочем, уже 15 сентября того же 1815 г. Фуше потерял министерский пост и был назначен французским послом в Дрездене, а в 1816 г. приговорен к пожизненному изгнанию как цареубийца (ибо голосовал в Конвенте за казнь Людовика XVI). Многие современники (например, Шатобриан) осуждали Бурбонов за приглашение Фуше на должность министра, видя в этом жесте проявление не великодушия, но беспринципности и нечистоплотности.

37. Жильбер Мотье, маркиз де Лафайет (1757–1834), участник американской Войны за независимость и (на первом этапе) революции 1789–1794 гг., известный своим свободомыслием, никогда не бывал в числе министров; при Реставрации он заседал в палате депутатов, где отстаивал либеральные убеждения. В письме к Каподистрии от 7/19 августа 1818 г. Козловский сурово осудил Лафайета за участие в войне американцев против англичан: «Г-н де Лафайет отплыл в Америку сражаться против Англии, хотя страна его в то время не находилась с Англией в состоянии войны. Итак, он присоединился к людям, стремившимся нанести смертельный удар тому восхитительному зданию, тому нравственному порядку, по сравнению с которым все другие державы кажутся скопищем людей, не ведающих никаких законов. Отправляться, подобно средневековым странствующим рыцарям, сражаться с мелкими тиранами и защищать вдов и сирот; вступаться, даже не будучи уполномоченным своей страной, за христиан, страждущих под невыносимым игом неверных; из благочестия — быть может, неумеренного, — освобождать от язычников гроб того, кому мы обязаны жизнью вечной, — все это может быть оспорено повседневным разумом, но в сердце и воображении всякого человека, способного испытывать чувства, есть нечто, что заставляет его воссылать к небу молитвы об успехе подобных предприятий. Напротив, не будучи связанным никакими узами с населением, которое мнит себя ущемленным неудачными таможенными законами, отправляться по доброй воле за океан, дабы защищать интересы этого иноплеменного населения, как будто в родной стране уже не осталось никакой почетной миссии, есть, на мой взгляд, верх безрассудства, и если даже не брать в расчет моральную сторону такого деяния, как убийство людей, которые не сделали ничего дурного ни вам лично, ни вашему отечеству, ни вообще какому-либо беззащитному существу, — в деянии этом нет даже никакой поэзии, которая могла бы извинить по крайней мере перед воображением принятие стороны неизвестных тебе людей в их борьбе с матерью-родиной по поводу налога на чай и гербового сбора! Г-на Лафайета следовало бы вычеркнуть из рядов французских дворян, ибо если дворянин имеет больше прав, то он должен также и соблюдать больше предосторожностей, нежели простой гражданин» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 121об.–122об.; ориг. по-фр.).

38. Ему повредили излишняя суровость и несгибаемая, в духе предков, твердость характера, ценить которые мы уже не умеем (лат.; Тацит. История, I, 18; пер. Г. Кнабе).

39. Согласно статье 38 Конституционной Хартии, дарованной французам Людовиком ХVIII 4 июня 1814 г., членами палаты депутатов могли стать только люди не моложе сорока лет, платящие тысячу франков прямого налога.

40. Дофинэ (историческая провинция) было присоединено к Франции при Людовике XI, Бретань — при Франциске I, Франш-Конте, равно как и часть Фландрии (Камбре и Артуа), окончательно включены в состав Франции при Людовике XIV.

41. Исайя, 9, 3.

42. Пo-видимому, Козловский имеет в виду статью 70 Хартии 1814 г.: «Выплата государственного долга гарантируется. Все обязательства перед кредиторами, принятые на себя государством, ненарушимы», а также статьи 9 и 10 («экономические»): «Всякая собственность неприкосновенна, включая так называемые националь­ные имущества, ибо закон не делает между ними различия»; «Государ­ство может потребовать, чтобы собственник пожертвовал своей собственностью ради признанной законом общественной пользы, но при условии предварительной компенсации потерь». Кoзловский, всерьез интересовавшийся экономическими проблемами и боготворивший Адама Смита, весьма высоко оценивал роль кредита в экономике. В депеше графу Н.П. Румянцеву, написанной в Лондоне 18 февраля / 2 марта 1813 г., он говорил о развитии кредита в Англии: «Плоды этого кредита, который зачастую не основан ровно ни на чем, столь поразительны, что для того, чтобы постичь весь его размах, следует рассмотреть его действие более пристально. Купец, в течение нескольких лет составивший себе репутацию человека честного, открывает в провинции банк, зачастую не имея достаточного капитала, и билеты его принимаются повсюду на тех же основаниях, что и ассигнации Английского банка. Выпуск этих билетов, зиждущийся на гарантии собственности, способствует освоению новых земель, построению новых фабрик или успеху новых спекуляций. Благодаря этому огромные капиталы циркулируют с чудесной легкостью, хотя никто не знает наверное, надежно ли приводящее их в движение колесо. Пока в Англии останется промышленность, которую можно развивать, земли, которые можно распахивать, или фабрики, которые можно совершенствовать, машина эта будет действовать, ибо вместе с кругооборотом денег растет благосостояние населения, порождая новые потребности и новые формы работы» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 51. Л. 10; ориг. по-фр.).

43. Страстную любовь к стихам Горация Людовик XVIII выказывал еще до Революции, в бытность свою графом Прованским, и сохранил ее до старости; том Горация был с королем в эмиграции и остался его настольной книгой в Париже. Вообще в молодости граф Прованский всерьез интересовался литературой и изящными искусствами и покровительствовал писателям и художникам; он мечтал творить сам, но с горечью сознавал свою к этому неспособность (см.: E. Lever. Louis XVIII. P., 1988. P. 86–87).

44. Герцог Ангулемский, командовавший французским экспедиционным корпусом, воевавшим в 1823 г. в Испании против революционных кортесов, возвратился в Париж 2 декабря 1823 г. (см.: Vicomte de Guichen. Le duc d’Angoulême. P., 1909. P. 299–305).

45. Первой официальной фавориткой Людовика XVIII (тогда еще графа Прованского) была графиня Анна де Бальби (урожд. Комон-Лафорс; 1753–1832), с которой он расстался в 1794 г. Затем наибольшим доверием короля пользовались мужчины: герцог д’Аваре (1759–1811), герцог де Блакас (1770–1839) и в особенности герцог Деказ, которого король называл своим «возлюбленным сыном» (см. о нем ниже, примеч. 79); впрочем, выражаясь словами Козлов­ского, «даже клеветники» не видели в этих платонических привязанностях ничего предосудительного. Наконец, в 1819 г. король познакомился с графиней Зоей де Кела (урожд. Талон; 1784–1850), которая при Империи была любовницей министра полиции Савари (по-видимому, именно тогда с нею и общался пасынок Наполеона, вице-король Италии Евгений де Богарне). После отставки Деказа (1820) графиня де Кела сделалась главной советчицей короля и главным объектом его платонической же нежности. Людовик ХVIII принимал Зою три раза в неделю с трех по пяти пополудни, с удовольствием выслушивал рассказы о любовных приключениях ее молодости и, по слухам, любил нюхать табак на ее пышной груди, за что графиню при дворе прозвали «табакеркой». Постольку г-жа де Кела была очень набожна и тесно связана с ультрароялистами и Рыцарями Веры (тайным религиозным сообществом, претендовавшим в эпоху Реставрации на негласное управление жизнью в стране и ставившим своей целью борьбу с либеральными идеями), то либералы относились к ней весьма неприяз­ненно (см., например: Boigne. T. 2. P. 49–54). Напротив, Козловский, поклонник католической церкви и защитник иезуитов (см. ниже главу «Духовенство»), описывает графиню де Кела вполне доброжелательно.

46. Король страдал подагрой и артериосклерозом, развившимися в последние годы его жизни так сильно, что он с трудом мог ходить и передвигался в основном в кресле на колесах.

47. Филипп II (1527–1598), испанский король с 1556 г., прозванный «Южным демоном» за мстительный и кровожадный характер, служил для литераторов ХVIII — начала XIX в. олицетворением абсолютного тирана (см. трагедии Альфьери «Филипп II», 1774, и Шиллера «Дoн Карлос», 1783–1787). Улыбка на его губах появлялась, как правило, при виде костров инквизиции.

48. Возможно, Козловский имел в виду сцену из шекспировского «Юлия Цезаря» (д. II, явл. 2), где Антоний опровергает мысль, что Цезарь был «властолюбив»: «Я трижды подносил ему корону, И трижды он отверг — из властолюбья?» (пер. М. Зенкевича).

49. За несколько лет до написания «Диорамы» сам Козловский оценивал позицию королевского брата куда более скептически: «Если, к несчастью, жизнь короля прервется, а Monsieur и принцы <его сыновья> будут по-прежнему так же пренебрегать людьми, которые тем более опасны, что им самим опасности грозят отовсюду, Вашему Императорскому Величеству следует ожидать движения в поддержку герцога Орлеанского» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11296. Л. 16; ориг. по-фр.; донесение Александру I от 19 февраля / 3 марта 1817 г.). В «Диораме» же Козловский явно принимает желаемое за действительное. Monsieur, стоявший во главе ультрароялистов и сопротивлявшийся всем либеральным нововведениям, на которые — порою скрепя сердце — решался его брат-король, повел себя через шесть лет, в 1830 г., совсем не так, как предсказывает автор «Диорамы». «Вся Франция» в 1830 г. просила его не восстанавливать абсолютную монархию, он же поступил противоположным образом и подписал 25 июля 1830 г. печально знаменитые ордонансы, существенно ограничивавшие те свободы, какие гарантировала французам Хартия 1814 г., что и привело к Июльской революции. Козловский же сохранял свою веру в Карла Х до самого конца его царствования: еще в декабре 1829 г. он именовал Карла «идеалом королей» и утверждал, что тот «никогда не нарушит присяги» (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 232. Л. 67; письмо Н.И. Тургенева к А.И. Тургеневу от 17 декабря 1829 г.), а в конце июня 1830 г., за месяц до падения Карла Х, прославлял его политику (экспедицию французской армии в Алжир) и уверял, что после подобного триумфа французы «не посмеют отвергнуть благодеяния короля» (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 805а3. Л. 5; ориг. по-фр.; письмо Козловского А.И. Тургеневу от конца июня—начала июля 1830 г.). В 1830 г. такая точка зрения выглядела довольно экзотично, что же касается осени 1824 г., когда Карл Х вступил на престол, то в эту пору некоторые иллюзии на его счет питали даже французские либералы. «Нынешний король более открыт настоящему, — писал граф де Сент-Олер барону де Баранту 11 октября 1824 г., — и потому у нас больше шансов найти с ним общий язык. Он положительно желает нравиться оппозиции и держаться с нею благожелательно» (Barante. T. 3. P. 228); в ретроспективной мемуарной заметке Барант, как ни парадоксально, подтверждает это мнение: «Карл X был более любезным государем, чем его предшественник; он держался более благожелательно и более открыто, больше заботился о том, чтобы понравиться подданным и завоевать популярность» (Ibid.). О первых, псевдолиберальных шагах Карла X см.: E. de Waresquiel, B. Yvert. Histoire de la Restauration. P., 1996. P. 374. С другой стороны, более дальновидные (впрочем, и более пристрастные) наблюдатели предсказывали обстоятельства будущего падения Карла Х еще прежде, чем он вступил на престол; герцог Орлеанский в декабре 1816 г. писал о графе д’Артуа, что он «не будет ни о чем подозревать вплоть до самого кризиса, и ускорит его своей упрямой убежденностью в том, что он может предпринимать все, что угодно, что тому, кто ни в чем не уступает, нечего бояться, и что все склонятся перед ним, если будут уверены, что он сам не склонится ни перед кем» (цит. по: G. Antonetti. Louis-Philippe. P., 1994. P. 483).

50. Козловский всегда относился к герцогу Ангулемскому с большой симпатией; в донесении графу Нессельроде, написанном 28 ноября/10 декабря 1818 г., после того как, возвращаясь с Ахенского конгресса в Турин, он проехал через всю Францию, Козловский писал: «До самого Дижона мне постоянно расхваливали те речи, какие вел герцог Ангулемский во время своей поездки по стране, то благородство, с каким он успокаивал тревоги людей, искренне привязанных к предыдущему царствованию, наконец, внушенную им убежденность, что он всецело разделяет благожелательность своего дяди-короля и его готовность забыть о прошлом» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 175 об.; ориг. по-фр.; речь идет о путешествии по восточным департаментам Франции, которое герцог Ангулемский совершил по просьбе короля в ноябре 1818 г.). О репутации либерала, которой пользовался герцог Ангулемский в начале 1820-х гг., см.: Vicomte de Guichen. Le duc d’Angoulême. P., 1909. P. 273–280.

51. В 1823 г. французский экспедиционный корпус под командованием герцога Ангулемского был послан в Испанию для того, чтобы помочь королю Фердинанду VII подавить вспыхнувшее там восстание; победивший король начал расправляться со своими противниками-либералами так жестоко, что это вызвало протест его французского союзника, и 8 августа 1823 г. герцог Ангулемский подписал в испанском городе Андухар ордонанс, дававший французским военачальникам право освобождать из-под стражи людей, несправедливо арестованных испанскими властями, и, напротив, заключать под стражу всех, кто будет противодействовать исполнению этой меры. Мадридские власти увидели в ордонансе «узурпацию» своих прав и встретили его крайне неприязненно; не лучше была и реакция Парижа. «Французский посол в Испании, г-н Таларю, — вспоминает осведомленный современник, — в своем отчете не затруднился изобразить Андухарский ордонанс как меру чрезвычай­но опрометчивую, опасную и чреватую самыми гибельными последствиями. <…> Ордонанс оскорбил пламенных роялистов во Франции ничуть не меньше, чем сторонников абсолютной власти в Испании; также и весь дипломатический корпус Парижа, во главе с русским послом, принял его в штыки» (Pasquier. P. 519; там же, на с. 517, см. сам текст Андухарского ордонанса). Козловский, напротив, одобрил ордонанс, так как увидел в поступке герцога Ангулемского воплощение своего политического идеала — жест просвещенного монарха.

52. Знакомство Козловского с герцогом Орлеанским (1773–1850; в 1830–1848 гг. король французов под именем Луи-Филиппа) восходит к весне 1809 г., когда герцог, покинувший Францию в 1793 г., находился в изгнании и, в ходе своих странствий, прибыл на Сардинию, в Кальяри. 25 мая / 6 июня 1809 г. Козловский, находившийся там в качестве русского поверенного в делах, докладывал графу Румянцеву: «С острова Сицилия прибыл сюда герцог Орлеанский <…> Сей несчастный принц, поведение имеющий самое осмотрительное и умеренное, дорого платит за ошибки отца своего <герцога Орлеанского, по прозвищу Эгалите, члена революционного Конвента>. Я встретил его при дворе; он тотчас заговорил со мною о счастье носить русский мундир и открыл мне, что горячо о том мечтает…» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 1107. Л. 21 об.; ориг. по-фр.); в другом донесении, датированном 2/13 ноября 1809 г., Козловский говорит об «уважении и дружбе», с которыми отнесся к нему герцог Орлеанский. Козловский продолжал общаться с герцогом не только в 1820-е гг., но даже и после Июльской революции, когда тот взошел на престол. В марте 1831 г. автор «Диорамы» писал своему приятелю, русскому дипломату Мальтицу: «Я имел долгий разговор с королем, с которым мы вместе читывали Шекспира на Сардинии, и он был так добр, что соблаговолил о том вспомнить. Он положительно заверил меня, что в день, когда предложили ему корону, он не мог отказаться, ибо, подай он в ту пору руку мальчику, погибли бы оба» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 47. Л. 13 об.; ориг. по-фр.; речь идет о внуке Карла Х, десятилетнем герцоге Бордоском, которому по закону, после отречения его деда и дяди, герцога Ангулемского, должна была достаться корона; роялисты упрекали Луи-Филиппа в том, что он предал этого малолетнего принца, своего родственника).

53. Козловский еще в донесениях второй половины 1810-х гг. описывал положение герцога Орлеанского как любимца оппозиции, который был бы недурным королем, но сам не предпринимает никаких мер для того, чтобы занять трон. «Несомненно, Ваше Вели­чество, — писал от 19 февраля/3 марта 1817 г. императору Александру I, — что, если бы добровольная отставка брата и племянников короля позволила этому принцу занять престол, воцарение его пришлось бы всем по нраву. Ему не за что мстить, он не воевал против Франции, а в глазах сторонников законной монархии, каких много среди французов, он обладает законным правом царствовать» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11296. Л. 15 об., ориг. по-фр.). Другие мемуаристы подтверждают слова Козловского о том, что герцог Орлеанский был непричастен впрямую к политиче­ским интригам эпохи Реставрации; ср., например, мнение П. де Баранта: «Об орлеанистах в эпоху Реставрации не было речи, и, по правде говоря, ни одна партия не могла назваться так в ту пору. Герцог Орлеанский выказывал в своем поведении осторожность и терпение, составлявшие сущность его характера. С королем он держался почтительно, достойно, открыто <…> тщательно под­черкивая, что ни на словах, ни на деле не принадлежит ни к какой партии. <…> Он находил удобным и приятным свое положение — положение принца крови — и извлекал из него все возможные выгоды. <…> Он принимал с величайшей предупредительностью членов оппозиции и недовольных генералов и не скрывал этого. С некоторыми из них он поддерживал довольно близкие отношения, однако отношения эти никогда не были тайными и не могли формально скомпрометировать ни герцога, ни его сторонников» (Barante. T. 3. P. 333–335). Тем не менее разговоры о том, что герцог Орлеанский претендует на престол, начались (в частности, в английской печати) уже в 1815 г. и не прекращались в течение всей эпохи Реставрации (см. G. Antonetti. Louis-Philippe. P., 1994. P. 476–514). Своеобразие позиции герцога Орлеанского лучше всех понял и описал в 1821 г. его кузен Людовик ХVIII: «После своего возвращения во Францию <в 1817 г.> он возглавляет партию, но никак этого не показывает. Его имя — грозный стяг; его дворец — сборный пункт. Он не двигается, и тем не менее я замечаю, что он продвигается вперед. Эта неподвижная деятельность смущает меня. Как можно помешать идти вперед человеку, который не делает ни шага?» (цит. по: G. Antonetti. Op. cit. P. 496). Герцог Орлеанский не затевал заговоров, потому что не видел в этом нужды; он понимал, что рано или поздно старшие Бурбоны сами своей недальновидной ультрароялистской политикой отпугнут от себя народ (что и случилось в 1830 г.), и в ожидании этого создавал себе репутацию либерала. Со своей стороны Людовик ХVIII, постоянно подозревавший кузена в желании захватить престол, то и дело унижал его, отводя ему слишком низкую роль в придворных церемониалах, и тем, помимо воли, усиливал сочув­ствие публики к «гонимому». Таким образом, резиденция герцога, Пале-Руаяль, становилась прибежищем оппозиционе­ров как бы сама собой, помимо воли ее хозяина.

54. Открытостью и «демократичностью» своего образа жизни в эпоху Реставрации герцог Орлеанский располагал к себе общественное мнение Франции. В его резиденции в Пале-Руаяле, по замечанию современного историка, «атмосфера была куда более привлекательной, чем в Тюильри <…> здесь бывали аристократы, дипломаты, заезжие гости, величайшие ораторы обеих палат» (Martin-Fugier. P. 59); старший сын герцога в 1819 г., несмотря на решительное сопротивление короля, начал посещать лицей Генриха IV наравне с детьми «простых смертных» (фактически юный герцог Шартрский проводил с «обычными» детьми очень мало времени, однако пропагандистское значение этого шага для создания его отцу репутации принца-демократа было чрезвычайно велико). Естественно, что все это вызывало у консервативно настроенных современников подозрения в неблагонадежности, и если Козловский по давней дружбе с герцогом Орлеанским оценивает его позицию весьма положительно, то у Ф.В. Ростопчина, почти в то же самое время составившего для императора Александра «Картину Франции 1823 года», поведение герцога вызывало самые серьезные опасения: «Генералы либеральной партии и важнейшие из депутатов левой стороны поддерживают надежды герцога Орлеанского, который, подобно своему отцу, отличается особенным расположением к деньгам. Но все те, кто желал бы сделать его королем, предоставили бы ему только призрак власти; ими в этом случае руководит единственно то соображение, что в случае вступления на престол герцога Орлеанского все европейские державы во имя того, что он также из Бурбонов, предпочтут признать его и не захотят начинать новой войны для его низложения. Этот герцог Орлеанский находится под влиянием генерала Жерара, допускает в свой интимный кружок Бенжамена Констана, генерала Фуа, Жирардена и Мануеля, заказывает картины, изображающие победы Французской республики <…> посылает своего старшего сына (герцога Шартрского) учиться в лицей, старается казаться чрезвычайно доступным, и все понапрасну, потому что француз принимает всякую лесть за должную ему дань уважения» (Ростопчин. Стб. 978).

55. Мария Тереза, ставшая в 1799 г. женой герцога Ангулемского (дофина), была дочерью казненной королевской четы — Людовика XVI и Марии-Антуанетты; томившаяся вместе с родителями в тюрьме Тампль, она оставалась в заключении до 1795 г., когда была обменена на французских комиссаров, пребывавших в плену у австрийцев. Злоключения «тампльской сироты» были широко известны и вызывали всеобщее сочувствие. «Юное поколение ничего не знало о наших государях, — свидетельствует мемуаристка, — однако всем было известно, что Людовик XVI и королева погибли на эшафоте. Для всех французов супруга дофина была „тампльской сиротой“, и трагические происшествия, выпавшие ей на долю, никого не оставляли равнодушными. Пролитая кровь нарекла ее дщерью всей Франции»; тем не менее, по словам той же мемуаристки, герцогиня Ангулемская из-за своего сложного характера и ультрароялистских убеждений не смогла извлечь из этого положения никаких выгод: «…следовало бы принять всеобщие сожаления благожелательно; госпожа супруга дофина этого сделать не сумела; она заставляла сочувствовать себе властно и высокомерно, а принимала знаки этого сочувствия сухо и нелюбезно. Добродетельная, отзывчивая, истинная француженка в душе, она умудрилась прослыть в глазах всего общества злой, жестокой и враждебной отечеству. Французы сочли, что она их ненавидит и в конце концов сами возненавидели ее» (Boigne. T. 1. P. 258).

56. Мария-Каролина (1798–1870), дочь короля Обеих Сицилий, ставшая в 1816 г., в возрасте восемнадцати лет, женой младшего сына графа д’Артуа, герцога Беррийского, в эпоху Реставрации еще не была той защитницей абсолютной монархии, какой она сделалась после 1830 г., когда с оружием в руках пыталась вернуть престол своему сыну герцогу Бордоскому. В 1820-е гг. она имела при дворе репутацию дурно воспитанной и не очень умной молодой особы, помышляющей только о развлечениях; она любила театр, часто показывалась на публике и даже заслужила по этой причине упреки в заискивании перед «сословием лавочников» (см.: Martin-Fugier. P. 54).

57. Рене Эсташ, маркиз д’Осмон (1751–1838), отец уже неоднократно процитированной в наших комментариях мемуаристки г-жи де Буань, начал свою дипломатическую карьеру до революции, в 1788 г., но в 1791 г. вышел в отставку и эмигрировал; вместе со своим семейством он жил в Англии до 1805 г., когда возвратился на родину; в начале Реставрации получил от Людовика ХVIII звание пэра Франции и пост французского посла в Турине, при дворе сардинского короля, который занимал в 1814–1815 гг.; из Турина его перевели в Лондон, где он исполнял обязанности посла Франции с ноября 1815 по январь 1819 г. Козловский, познакомившийся с Осмоном в 1814 г. в Турине, в своих донесениях отзывался о нем с неизменной симпатией; 12/24 октября 1815 г., узнав об отставке маркиза, он писал графу Нессельроде: «Бесконечно сожалея об обществе этого посланника, я обязан отдать ему должное и засвидетельствовать вашему превосходительству, что он всегда выказывал мне величайшее доверие. <…> Среди подданных короля Франции немного найдется людей, столь же годных на великие дела, ибо убеждения самые либеральные и самые согласные с идеями нынешнего века сочетаются у него с нерушимой преданностью своему государю» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11290. Л. 120; ориг. по-фр.; в самом деле, Осмон принадлежал к наиболее умеренному и в известной мере либеральному крылу роялистов). Позже, 25 июня / 7 июля 1817 г., сравнивая Осмона с его преемником на посту французского посла в Турине, герцогом де Дальбергом (см. о нем ниже в тексте «Диорамы»), Козловский писал тому же адресату: «Оба они люди достойные, но характера совершенно различного. Маркиз д’Осмон — человек мягкий, сговорчи­вый, прямой и чрезвычайно осмотрительный. Герцог более хитер, более гибок, но гораздо более беспокоен и не так сильно любит бездействие и покой» (Там же. № 11296. Л. 74 об.; в ориг. по-фр.). Со своей стороны, маркиз д’Осмон в донесении Талейрану от 19 июля 1815 г. оценивал весьма благожелательно поведение Козловского, принявшего сторону французского посла в конфликте этого последнего с сардинским королем: «Будучи убежден, что уважение к французскому королю со стороны его подданных есть одно из оснований, на которых зиждется всеобщий мир, любезный его государю, он без колебаний поддержал меня» (AМАЕ. T. 283. Fol. nbsp). Тем не менее, если верить г-же де Буань, сопровождавшей отца в Турин, семейство Осмонов сторонилось Козловского, ибо находило его «полным познаний и остроумия, но до такой степени легкомысленным и шалопаем, что принимать его было бы затруднительно» (Boigne. T. 1. P. 298).

58. Оба блаженны! Коль есть в моих песнях некая сила <День не придет, чтоб об вас молва замолчала в преданьях> (лат.; Энеида. IХ, 446–447; пер. В. Брюсова).

59. Заседания палаты пэров, в отличие от палаты депутатов, проходили без «зрителей», однако информацию о них можно было получить, во-первых, из отчетов, публикуемых в газетах «Монитёр» и «Журналь де Деба», а во-вторых, из специальных сборников под названием «Chambre des pairs de France. Impressions diverses», где тексты речей печатались полностью. Решение о напечатании тех или иных речей принимала по окончании заседаний сама палата.

60. Ненависть к писанным заранее парламентским речам Козловский питал на протяжении всей жизни. 19 февраля / 3 марта 1817 г. он писал императору Александру I: «Имей министры мужество предложить закон, который запрещал бы делать из совещательного собрания Академию и читать с трибуны речи, сочинен­ные в кабинетах, повторяющие одни и те же доводы и отвеча­ющие лишь на аргументы, приведенные накануне, и сумей они добиться, чтобы этот закон был принят, обсуждение проходило бы с гораздо большей легкостью, а министры от такого порядка вещей только выиграли бы, ибо ораторским искусством они владеют гораздо лучше, чем депутаты. Нельзя не сожалеть о том, что в стране, где так нетрудно хвастать остроумием с пером в руках, посредственностям столь охотно предоставляют возможность докучать всему свету своими приготовленными заблаговременно речами» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп.468. № 11296. Л. 17об.–18; ориг. по-фр.). Позже, 8 марта 1832 г., Козловский признавался в письме к А.И. Тургеневу: «Кaкое расстояние с аглинскими ораторами, которые говорят, как мы между собою, т.е. рассуждают, увлекают, открывают свою душу, а не читают два месяца прежде сочиненные речи или повторяют наизусть выученные старые и давно опровергнутые бредни» (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 231. Л. 81об.). При этом Козловский недооценивал роль устных импровизаций при произнесении написанных заранее текстов; возможно, причина его неприятия писаных речей была чисто психологического свойства. Сам он был «оратор не из тех, кому нужна трибуна, приготовленная сцена, приготовленная публика, которые, ораторствуя, играют роль или несут повинность, он был оратором ежедневным, ежеминутным, всегда готовым, всегда послушным внутреннему или внешнему призванию, всегда повелительным над вниманием своих собеседников» (Вяземский. С. 155). На вопрос своей приятельницы графини Ржевуской, чего бы он попросил у феи, исполняющей желания, Козловский отвечал, что его заветная мечта — стать величайшим оратором своего века, ибо «победа, одержанная с помощью слова, — это благороднейшее из наслаждений, ведомых человеку» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 54. Л. 24 об., ориг. по-фр.), поэтому видеть такую профанацию ораторского искусства, как чтение приготовленных речей, ему было мучительно. Любопытно, что Шатобриан, с мнением которого оценки Козловского в «Диораме» нередко совпадают, смотрел на парламентские импровизации совершенно иначе; он не одобрял устное парламентское красноречие, приводящее, по его убеждению, к тому, что люди начинают «писать так же небрежно, как говорят», ибо ошибочно полагают, будто импровизация избавляет от необходи­мости стилистической правки; «точность и гармония исчезают, и красноречие вырождается в болтовню» (Comte de Marcellus. Chateaubriand et son temps. P., 1859. P. 386).

61. Козловский основывается на собственных впечатлениях: в бытность свою русским посланником в Баденском великом герцогстве и королевстве Вюртембергском он присутствовал на заседаниях немецких парламентов, был горячим сторонником этих представительных учреждений и всячески пытался убедить свое русское начальство в том, что парламенты эти совершенно безвредны и ничем не угрожают ни своим собственным, ни соседним монархам (хотя и австрийский министр иностранных дел Меттерних, и российский император были уверены в обратном). В датированном августом 1819 г. пространном донесении, посвященном политическому положению в Германии, Козловский писал: «Итак, я убежден, что доказал: депутаты южногерманских парламентов <…> не только не являются якобинцами, но, напротив, неизменно высказывают лишь самые умеренные суждения и просят лишь о переменах самых оправданных, основанных на истории страны и подлинных ее интересах» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп.3. №52. Л. 49; ориг. по-фр.).

62. Виллель Жан Батист Гийом Жозеф, граф де (1773–1854) — министр финансов (1821–1827) и председатель совета министров (1822–1827), ультрароялист; Корбьер Жак Жозеф Гийом Франсуа Пьер, граф де (1766–1853) — министр внутренних дел (1821–1828), друг и соратник Виллеля, всегда ставившего условием своего вхожде­ния в любое министерство присутствие там Корбьера.

63. Генерал Максимильен Себастьен Фуа (1775–1825), известный своими либеральными взглядами и защищавший в палате депутатов свободу печати и личные свободы французов, был известен как блестящий мастер парламентского красноречия, «первый оратор после Мирабо» (J. Janin. Un hiver à Paris. P., 1843; цит. по: Martin-Fugier. P. 230).

64. Монополия на изготовление и продажу табака, впервые введенная во Франции в 1674 г., а затем восстановленная в полном объеме при Империи декретом от 29 ноября 1810 г., была подтверждена законом от 17 июня 1824 г. Этому предшествовало обсуждение закона в палате депутатов; генерал Фуа, выступавший решительно против монополии, произнес свою речь на сей счет 14 мая 1824 г. «Вообразите себе, — сказал он, — власти, которые говорят земледельцу: сажай табак, но помни, что ты имеешь право засадить им лишь определенную часть твоей земли, что тебе придется самостоятельно бороться с непогодой и неурожаем, из хорошей же погоды и отменного урожая ты никакой пользы не извлечешь, ибо будешь обязан продавать нам и только нам плоды твоих трудов по той цене, которую установим мы, и горе тебе, если на твоем поле вырастет хоть на один фут больше табака, чем позволили тебе мы!». Все монополии несправедливы, убеждал Фуа депутатов и правительство, но монополия на табак — самая несправедливая из всех, ибо она затрагивает напрямую «и собственность, и промышленность, отбирая у земли урожай, а у человека — плоды его труда» (Journal des Débats. 15 mai 1824). Что же касается закона о семилетнем сроке депутатства, который был призван изменить существующий порядок, при котором палата депутатов ежегодно обновлялась на одну пятую, и продлить действие депутатского мандата до семи лет, то он обсуждался обеими палатами в мае–июне 1824 г. Проект этот был выгоден ультрароялистам, так как в только что избранной палате депутатов им принадлежало большинство, которое они надеялись сохранить (даже несмотря на то, что семилетнее действие мандата не должно было распространяться на тех депутатов, которые примут этот закон). Напротив, либералы выступали против проекта; разделявший их точку зрения генерал Фуа в своей речи на сей счет, произнесенной 4 июня, сказал: «Свобода выборов есть жизнь представительного правления, а порабощение выборов есть его смерть. <…> Я остаюсь верен Хартии и голосую против этого проекта» (Journal des Débats. 5 juin 1824). Несмотря на сопротивление оппозиции, закон о семилетнем сроке депутатства, изменявший статью 37 Хартии 1814 г., был принят (см.: Bertier-1955. P. 192).

65. Козловский познакомился с английским политическим деятелем Джорджем Каннингом (1770–1827), министром иностранных дел в 1807–1809 и 1822–1827 гг., премьер-министром в 1827 г., в Лондоне в 1813 г., когда Каннинг был депутатом от оппозиции. 26 ноября / 8 декабря 1819 г. Козловский писал графу Нессельроде: «Когда, около шести лет назад, я был в Лондоне, легкость, с какою я говорил по-английски, позволила мне свести знакомство с лордами Греем и Лансдоуном и с г-ном Каннингом, пребывавшим в ту пору в оппозиции. Меня связывали с этими господами, признаюсь честно, лишь те узы, какие могут связывать чужестранца, страстно интересующегося литературой и законами страны, с ее просвещенными и исключительно благожелательными жителями» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 10947. Л. 16–16 об.; ориг. по-фр.); очевидно, что в этом донесении Козловский старался преуменьшить степень своей близости с Каннингом, чьи достаточно либеральные воззрения (защита свободы торговли и веротерпимости по отношению к католикам, враждебность принципам Священного Союза) ему весьма импонировали, но делали дружбу с этим англи­чанином сомнительной в глазах русских властей. Что же касается сатирических талантов Каннинга, то в донесении к Нессель­роде, написанном 8/20 июля 1816 г., Козловский оценивал их несколько иначе: «Бесконечно превосходящий лорда Каслри <см. о нем примеч. 135> в том, что касается образованности и красно­речия, ибо он в своих рассуждениях настолько же силен и точен, насколько другой слаб и расплывчат, Каннинг, однако, страдает недостатком, чрезвычайно вредным для человека, возглавляющего партию в представительном собрании, а именно никогда не отказывает себе в удовольствии высмеять противников. По этой причине он уже нажил себе могущественных врагов, которые, несмотря на всю его ловкость, смогут его погубить; недаром ни Питт, ни Фокс никогда не пользовались этим оружием, которое ранит гораздо больнее, нежели прямое обвинение или пылкий выпад» (Там же. № 11293. Л. 98; ориг. по-фр.).

66. Без размаха копье бессильной рукою // Старец в Приама метнул, но застряла безвредная пика // В выпуклой части щита, отраженная гулкою медью (лат.; Вергилий. Энеида. II, 544–546; пер. С. Ошерова).

67. Пьер Поль Руайе-Коллар (1763–1845), сторонник конституционной монархии, лидер партии «доктринеров», произнес в палате депутатов эту речь против закона о семилетнем сроке 3 июня 1824 г. (опубликована в «Журналь де Деба» 4 июня).

68. Козловский цитирует Руайе-Коллара довольно точно; в тексте речи стояло: «Семь лет назад у нас были министры: где они теперь? Некоторые из них еще живы; не дай мне Бог нарушить их почтенное уединение, но кто нынче помнит о тех государственных планах, какие они строили, о речах, в каких они об этих планах оповещали? Существовала ли в последние полвека хоть одна система, которой придерживались последовательно, хоть одно министерство, которому была суждена долгая жизнь, хоть одна политическая истина или репутация, которая протянула больше семи лет? Вот вопрос, на который никто во Франции не способен дать ответ. <…> Нет ничего невозможного в том, чтобы решения, принятые семь лет назад, были выполнены, но более вероятен противоположный исход…» (цит. по: R. Langeron. Un conseiller secret de Louis XVIII. Royer-Collard. P., 1956. P. 191).

69. Франсуа Рене де Шатобриан (1768–1848), назначенный министром иностранных дел 28 декабря 1822 г., был внезапно, без предупреждения, уволен с этого поста 6 июня 1824 г.; глава министерства Виллель известил его об отставке запиской, «которую порядоч­ный человек постыдился бы отослать выгнанному из дома негодяю лакею» (Шатобриан. С. 344). Истинной причиной отставки был отказ Шатобриана поддержать в палате пэров проект конверсии рент, предложенный Виллелем. Сыграла свою роль и личная неприязнь Виллеля к Шатобриану, раздражавшему председателя совета своей независимостью и литературной славой. О личном знакомстве Козловского с Шатобрианом см. примеч. 119.

70. Отзыв достаточно неожиданный: Франсуа Режи, граф де Лабурдонне (1767–1839), в 1791 г. эмигрировавший из революционной Франции, в 1815 г. ставший депутатом-ультрароялистом в составе так называемой «Бесподобной палаты» (известной своим крайним консерватизмом) и требовавший, чтобы тех, кто изменил Бурбонам при Ста днях, расстреливали тысячами, был очень мало похож на либерала; если он и находился в оппозиции к кабинету Виллеля, то не «слева», а «справа». Характеристика, которую сам Козловский дал Лабурдонне в донесении императору Александру I от 19 февраля / 3 марта 1817 г., куда более правдоподобна: «Среди тех, кто пребывает в оппозиции <к умеренному министерству Ришелье>, Лабурдонне самый непримиримый» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11296. Л. 17 об.; ориг. по-фр.); впрочем, в этом же донесении Козловский хвалит Лабурдонне, а также Виллеля и Корбьера за то, что они «убеждаются на собственном опыте: для того, чтобы завоевать популярность, следует говорить языком либеральным» (Там же. Л. 10). Вooбще Лабурдонне, который, по свидетельству его современника барона де Витроля, «весь был воплощенная критика и оппозиция» (цит. по: B. Yvert. Dictionnaire des ministres de 1789 à 1989. P., 1990. P. 146), по-видимому, относился скептически к представителям всех политических партий, как к либералам, так и к роялистам. Позже, в 1829 г., он в разговоре с коллегой отозвался о реакционном кабинете Полиньяка, в котором три месяца исполнял обязанности министра внутренних дел, следующим образом: «Вы, должно быть, очень удивились, увидев меня в обществе этих глупцов. Попав в совет, я решил, что оказался в  окружении монахов, которые вот-вот затянут литании» (Barante. T. 3. P. 531; см. также: Rémusat. P. 279).

71. Ироническая цитата знаменитой строки из «Поэтического искусства» Буало (I, 131).

72. В эпоху Реставрации звание пэра переходило по наследству от отца к сыну.

73. Барон Этьенн Дени Пакье (1767–1862), пэр Франции с 1821 г., высказал в палате пэров свое отношение к проекту закона о конверсии пятипроцентной ренты 26 мая 1824 г.; отношение это было отрицательным: «Предлагаемую меру, хотя сама по себе она вполне законна, принимать не следует по причине весьма уважительной: пользы она принести не сможет, но чревата серьезными опасностями; итак, от нее нужно отказаться» (Journal des Débats. 1 juin 1824). О сущности проекта см. ниже в тексте и примечаниях.

74. Герцог Виктор де Брой (Broglio; 1785–1870) женился на Альбертине де Сталь (1797–1838), дочери знаменитой писательницы Жермены де Сталь, в феврале 1816 г., будучи уже пэром Франции (он получил это звание в июне 1814 г.). Козловский питал к нему большое уважение со времен своей первой поездки во Францию. «Герцог де Брой, — писал он русскому императору 19 февраля / 3 марта 1817 г., — в скором времени станет, если я не ошибаюсь, одним из главных государственных мужей своей страны. С природными талантами соединяет он величайшее упорство в изучении наук, а с республиканским стоицизмом — неутолимое честолюбие. Все недовольные oтставники втайне восхищаются герцогом, который в столь юном возрасте выступил в одиночестве против смертного приговора маршалу Нею» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11296. Л. 18об.–19; ориг. по-фр.; суд палаты пэров осудил Нея на смерть 6 декабря 1815 г.). Предсказания Козловского о политической будущности герцога де Броя сбылись: сразу после Июльской революции герцог возглавил министерство, хотя оставался на посту председателя совета недолго, с 11 августа по 2 ноября 1830 г.; затем с 1832 по 1834 г. был министром иностранных дел, а в 1835–1836 гг. еще раз возглавлял кабинет. Именно герцогу де Брою, в ту пору еще главе кабинета, адресовал Козловский в октябре 1830 г. свою брошюру «Письма герцогу де Брою о венсеннских узниках», отводящую обвинения от министров Карла Х (они должны были предстать перед судом палаты пэров, и многие люди умеренных взглядов, в том числе и Козловский, опасались, что пэры, стремясь угодить толпе, вынесут им смертный приговор). О реакции герцога на адресованные ему «Письма» мы ничего не знаем, однако известно, что герцогиня де Брой в том же 1830 г., но чуть раньше, в светской беседе упоминала о Козловском как о старом знакомом, «коего она знавала и хвалит за ум и любезность» (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 314. Л. 11; письмо А.И. Тургенева к Н.И. Тургеневу от 17 марта 1830 г.).

75. С Шарлем-Морисом Талейраном-Перигором, князем Беневентским (1754–1838) Козловский познакомился в 1814 г. на Венском конгрессе и с тех пор всегда безоговорочно им восхищался и, по всей вероятности, видел образец для подражания как в вечной невозмутимости Талейрана, так и в его манере резюмировать происходящее в остроумных и парадоксальных афоризмах. После смерти Талейрана, в мае 1838 г., Козловский написал своей покровительнице великой княгине Елене Павловне пространное письмо, где опровергал нападки французской прессы на своего кумира. «Никогда не было на свете повелителя более мягкого и великодушного, покровителя более усердного, светского человека более любезного. Г-н де Талейран не питал никаких иллюзий относительно влияния людей на вещи в принципе, однако он всегда верил в непреодолимое влияние народов на собственные их судьбы; в этом состояло тайное убеждение всей его жизни; я сам слышал от него слова: „Что ни делай, а они получат лишь то, что хотят получить“. <…> Мало кто из государственных мужей был так невежествен, как г-н де Талейран; за исключением посланий апостола Павла, которые он знал наизусть, и нескольких стихов Корнеля и Расина, он почти ничего не читал, разве что в последние годы. Однако, испытывая восхитительное почтение к челове­че­ско­му уму и прогрессу наук, он с таким вниманием слушал поучи­тель­ные речи своих собеседников, его способность впитывать знания была так велика, а умение подводить итог услышанному так сильно развито, что он усваивал себе сокровища, находимые таким образом, сообщая им притом форму столь оригинальную и индивидуальную, как если бы он сам почерпнул эти сведения из первоисточников. Он с трудом мог написать письмо, но из различных, совершенно несходных набросков создавал целое столь безупреч­ное, которое можно было уподобить правильным узорам калейдоскопа» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 47. Л. 39–39 об.; ориг. по-фр.).

76. Венские трактаты были невыгодны для побежденной Франции, однако если поначалу представители других европейских держав были склонны вообще не считать Францию равноправной участ­ни­цей переговоров, то благодаря Талейрану статус представ­ля­емой им страны резко повысился (см.: А. Дебидур. Дипломати­че­ская история Европы. Ростов-на-Дону, 1995. Т. 1. С. 39–42).

77. Талейран совершил путешествие в Пиренеи, в местечко Котре, летом 1817 г. вместе со своей племянницей (точнее, женой племянника) герцогиней де Дино и другой своей приятельницей, гра­фи­ней Тышкевич; еще раз он побывал в Пиренеях летом 1819 г. (см.: G. Lacour-Gayet. Talleyrand. P., 1990. P. 919–932, 940).

78. В рукописи возле этих слов сделана помета рукою секретаря Козловского Штубера: «Князь Куракин?» Если это предположение верно, речь здесь идет о князе Александре Борисовиче Куракине (1752–1818), вице-канцлере и управляющем Государственной Коллегией иностранных дел (1801–1802), русском после в Вене (1806–1808) и Париже (1808–1812), покровителе Козловского в начале 1800-х гг.

79. Эли Деказ (1780–1860), человек незнатного происхождения и либеральных взглядов, был 26 сентября 1815 г., в начале Второй Реставрации, назначен министром полиции (он сменил на этом посту Фуше; ср. примеч. 36) и довольно скоро стал фаворитом Людовика XVIII. Престарелый король любил Деказа страстной, хотя и платонической, любовью; он звал его своим «возлюблен­ным сыном», вникал во все перипетии его женитьбы и делился с ним в письмах самыми интимными подробностями касательно своего здоровья. В ноябре 1819 г. Деказ был назначен председателем Государственного совета и министром внутренних дел, однако ультрароялистов проводимая им умеренная политика не устраивала. Они ждали случая свалить Деказа, и такой случай не замедлил представиться: в ночь с 13 на 14 февраля 1820 г. шорник Лувель убил герцога Беррийского, и ультрароялисты возложили моральную ответственность за это убийство на Деказа. Под их давлением король 20 февраля 1820 г. уволил своего «возлюблен­ного сына» с поста премьер-министра, вознаградив его герцогским титулом и должностью французского посла в Лондоне, которую Деказ занимал до февраля 1822 г., после чего вернулся в Париж, чтобы заседать в палате пэров, членом которой он был с 1818 г. Никаких высоких государственных постов он впоследствии не занимал. Козловский с симпатией отзывался о Деказе еще в 1817 г., в донесении Александру I от 19 февраля/3 марта. «Герцога Деказа, — писал он, — как человека с характером твердым и решительным, почитают за такого, который более всех других способен придать прочности нынешнему министерству; без него кабинет, пожалуй, не сумел бы отражать нападки противной партии и сносить враждебность принцев» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11296. Л. 17об.; ориг. по-фр.).

80. Речь идет о графе Раймоне Десезе (1748–1828), адвокате, который в декабре 1792 г. был одним из трех защитников Людовика XVI; в эпоху Реставрации Десез был пэром Франции и председателем кассационного суда.

81. Козловский достаточно профессионально разбирался в математике; на рубеже 1820–1830-х гг. он работал над большой книгой о «подобии вероятностей и математическом разуме»; позже эти математические штудии помогли Козловскому написать для пушкинского «Современника» статью «О надежде», посвященную «фило­софической математике, называемой исчислением вероятностей (calcul des probabilités), или <…> наукой исчисления удобосбытностей» (Современник. 1836. Т. 3. С. 29). К математической аргументации и, в частности, к теории вероятностей Козловский охотно прибегал и в сочинениях, не связанных с математикой; так, в «Письме немецкого протестанта его преосвященству епископу Честер­ско­му» (1825), защищая английских католиков от нападок англиканского духовенства, он писал: «Математик сказал бы вашему преосвященству, что, если бы существовали на свете две страны, населенные каждая двадцатью миллионами жителей, и в одной имелось бы всего пять диссидентов, а в другой — пять миллионов, и если бы в обеих решался тот вопрос, какой волнует ваше преосвященство, основания решить его положительно у правительств той и другой страны относились бы друг к другу как 5 миллионов к 20 миллионам, то есть как 1 к 4. Неужели, ваше преосвященство, ненависть к современной цивилизации доведет вас до пренебрежения выкладками математическими, до коих век наш такой большой охотник?» (цит. по: Dorow. P. 37; ориг. по-фр.).

82] Будут равны предо мною всегда троянец с тирийцем (лат.; Вергилий. Энеида. I, 574; пер. С. Ошерова).

83. Фиц-Джеймс Эдуард, герцог де (1776–1838) — пэр Франции и легитимист, адъютант и первый камер-юнкер графа д’Артуа. Предок герцога, Жак Стюарт, герцог де Бервик, побочный сын герцога Йоркского, ставшего впоследствии английским королем Яковом II, поступил на службу к французскому королю и стал в 1706 г. маршалом Франции; титул герцога де Фиц-Джеймса он получил от Людовика XIV за блестящую победу в сражении при Альмансе, в котором он возглавлял франко-испанскую армию (1707).

84. С Эммерихом Жозефом Вольфгангом Эрибером, герцогом де Дальбергом (1773–1833), членом Государственного совета при Империи, доверенным лицом Талейрана, Козловский познакомился на Венском конгрессе, куда Талейран привез Дальберга, чтобы тот «разглашал секреты, которые Талейрану было угодно сделать всеобщим достоянием» (G. Lacour-Gayet. Talleyrand. P., 1990. P. 826). Дружеские отношения между Козловским и Дальбергом завязались в Турине, где оба одновременно занимали дипломати­ческие посты: Козловский был посланником России, а Дальберг — послом Франции. Дальберг прибыл в Турин 26 сентября 1816 г. (см.: АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11293. Л. 118); Козловский в тот же день получил отпуск, а на следующий день отправился в Париж, причем Дальберг, если верить его донесению герцогу Ришелье от 26 сентября 1816 г., «сожалел о его отсутствии» (AМАЕ. T. 284. Fol. 108). Когда Козловского перевели из Турина в Баден и Вюртемберг, Дальберг снова высказал сожаление об утрате «коллеги, который был столь же уместно нескромен, сколь и легок в общении» (Ibid. T. 286. Fol. 112). Самого Дальберга отозвали из Турина два года спустя, в 1820 г., за те же прегрешения, что и его русского знакомца: как и Козловского, его обвиняли в симпатиях к либерализму и карбонаризму (см.: Dard. P. 152). Что же касается Козловского, то он в своих донесениях неизменно хвалил характер Дальберга и его конституционные убеждения. Так, 18/30 мая 1818 г. он писал графу Каподистрии, что французский посол «с искренним воодушевлением» воспринимает политику Александра I, даровавшего Польше конституцию (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 82 об.; ориг. по-фр.), а в донесении графу Нессельроде от 18/30 марта 1817 г. нарисовал весьма лестный портрет Дальберга: «Разговор его приятен и оживлен; обхождение просто и прямо, что же касается четкости идей и легкости в деловых и частных сношениях, то я не знаю ни одного французского посла, который мог бы с ним сравниться», и похвалил его политические взгляды: приверженность к союзу Франции с Россией, сочувствие к Греции, угнетаемой турками, восторженное отношение к российскому императору (Там же. № 11296. Л. 33–33 об.; ориг. по-фр.). В 1836 г., через три года после смерти герцога, Козловский посвятил Дальбергу финал статьи «О надежде», назвав его: «один из тех, которого потеря была для меня наичувствительнейшею» (Современник. 1836. Т. 3. С. 43).

85. Не все современники были того же мнения о Дальберге; так, герцогиня де Брой считала его либерализм «плодом ума, но не подлинного чувства» и полагала, что он «понимает свободу, но не любит ее» (см. ее письмо к Баранту от 26 августа 1819 г. в кн.: Barante. T. 2. P. 380). Еще менее лестен портрет Дальберга, нарисованный Пакье: «Интриган, готовый при необходимости стать заговорщиком, лишенный каких бы то ни было принципов, либерал, человек разом и высокомерный и вкрадчивый, глубоко развращенный, как бывают развращены пресыщенные бездельники, которых растлили скука и сытость» (цит. по: Dard. P. 148–149). Впрочем, и сам Козловский порой отзывался о Дальберге не столь хвалебно; если в статье «О надежде» он превозносит хозяина замка Эрнсгейм за то, что обхождение его «было всегда швейцарски-просто и дружественно, гостеприимство великолепно», то в письме к Н.И. Турге­неву (1833) с осуждением вспоминает «проклятую лакейскую роскошь», преследовавшую его у Дальберга (см.: РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. № 5083. Л. 335; ориг. по-фр.).

86. Возможно, имеется в виду Жан Дени Ланжюине (1753–1827), бывший депутат Конвента (впрочем, не голосовавший за смерть Людовика XVI), в 1795–1797 гг. член Совета Старейшин, после 1800 г. сенатор, в 1808 г. получивший от Наполеона титул графа, а затем, в 1814 г., активно выступавший за отрешение Наполеона от власти и 4 июня 1814 г., уже при Людовике XVIII, сделанный пэром. В палате пэров Ланжюине отличался своими выступлениями, направленными против ультрароялистов.

87. Согласно 37-й статье Хартии, одна пятая палаты депутатов должна была обновляться ежегодно (см. примеч. 64).

88. Поскольку за десять лет правления Бурбонов (1814–1824) французская государственная рента подорожала больше чем в два раза, глава кабинета Виллель предложил палатам проголосовать за конверсию рент, то есть уменьшение заемного процента с 5 до 4; это позволило бы выплатить дворянам, которые покинули Францию во время революции и лишились своих имений, превратившихся в «национальные имущества» (см. примеч. 21) компенсацию. После ожесточенных дискуссий палата депутатов большинством голосов приняла проект Виллеля, однако 3 июня 1824 г. он был отвергнут палатой пэров (приняли его лишь в апреле 1825 г.). Противники конверсии, как левые, так и правые, указывали на то, что ее осуществление ущемит права мелких рантье. «Таким образом, говорили одни, рантье будут принесены в жертву эмигрантам; таким образом, говорили другие, возмещение утраченного, справедливое, необходимое и ожидаемое всеми благонамеренными людьми, будет испорчено и скомпрометировано этим роковым деянием, грешащим против справедливости и великодушия» (Pasquier. P. 555). Полемику Кoзловского с этой точкой зрения см. ниже в данной главе. См. также: A. Gain. La Restauration et les biens des émigrés. P., 1928.

89. Граф Никола Франсуа Мольен (1758–1850), генеральный казначей в 1806–1814 гг. и при Ста днях, отказался при Реставрации от поста министра финансов, который предлагали ему Ришелье в 1818 г. и Деказ в 1819 г., но в том же 1819 г. принял пожалованное ему звание пэра; в палате пэров он часто принимал участие в обсуждении финансовых вопросов и почти всегда получал пору­чение рассмотреть очередной бюджет. Граф Антуан Руа (1764–1847) — министр финансов с 8 по 29 декабря 1818 г. и с 19 ноября 1819 по 14 декабря 1821 г., пэр Франции с 1823 г. При Руа министерство финансов и казначейство были слиты воедино, «потому что он движения сумм знал так же хорошо, как и часть финансов, т.е. распределение и взимание податей» (А.И. Тургенев. Письма к Н.И. Тургеневу. Лейпциг, 1872. С. 274–275). Руа постоянно выступал в палате пэров против Виллеля, исполнявшего обязанности не только главы кабинета, но и министра финансов. Речь Руа, направленная против конверсии и возмещения долгов эмигрантам, была выслушана пэрами с большим вниманием и «рассеяла часть иллюзий, которыми правительству удалось до того окружить свою систему» (Pasquier. P. 556).

90. Козловский и позже много размышлял над тем, как сделать математические выкладки ясными для непосвященных читателей. Собственные достижения на этом поприще он сравнивал с тем, чего добились «самые ясные среди всех писателей земли» — древнегреческий математик Эвклид и швейцарский математик, долгие годы живший и работавший в Петербурге, Леонард Эйлер (1707–1783). Впрочем, стиль Эйлера не казался Козловскому безупреч­ным. «Разумеется, если вы хотите как следует выучить математику, они <Эвклид и Эйлер> будут вам весьма полезны, — писал он 16 марта 1831 г. Н.И. Тургеневу, — если же вы желаете заняться математикой среди прочих дел, они утомят вас и раздражат. Прежде чем прийти к общему выводу, Эйлер измотает вас частными случаями, в которых вы поначалу не увидите никакой связи с тем, что он хочет вам сказать. Видно, что великий слепец <Эйлер в 60 лет ослеп> диктовал свои сочинения юному портняжке весьма ограниченного ума, желая его воспитать и тем явить миру образец своего громадного гения. В самом деле, юный портняжка в конце концов делается математиком, но по алгебре Эйлера видно, что он привык заставлять понимать свои рассуждения силой» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. № 5083. Л. 326 об.; ориг. по-фр.). Комплименты его собственному научному стилю приводили Козловского в восторг; в том же письме он гордо сообщал Н.И. Тургеневу, что «член-корреспондент Королевского общества и один из вели­чайших математиков нашего времени» Рейзенберг сказал о его математическом сочинении: «Написано так ясно и очарова­тель­но, словно и не об анализе речь; все совершенно понятно. Я дал прочитать ваше сочинение двум моим самым способным учени­кам; они поняли все без исключения, а это не шутка. Продолжайте, прошу вас, и изъясните нам словами то, что до вас чересчур запутывали знаками» (Там же. Л. 326). Исполняя этот завет, Козловский в статье «О надежде» изложил основы теории вероятностей «так, чтобы с первыми алгебраическими понятиями она в самых средних умах ясно и глубоко впечатлевалась». «Мне не кажется сие столь трудным, — добавляет он, — как многие воображают от страха алгебраических формул; и я постараюсь здесь изложить начальные основания сей науки, не предполагая в моем читателе никакого познания высшей математики. Награда моя будет та, когда, по прочтении этой статьи, читатель скажет: всякой ребенок его поймет» (Современник. 1836. Т. 3. С. 29).

91. Виллель предлагал владельцам акций государственной ренты выбор: либо государство выкупает у них акции по новой цене, либо владельцы акций сохраняют их, но с меньшим заемным процентом.

92. Комиссия по погашению государственного долга, предназначенная для погашения частных займов, была создана во Франции в 1816 г.; ей был предоставлен кредит в 20 миллионов в год (в 1817 г. эта сумма была увеличена вдвое).

93. Эта брошюра, отпечатанная в Королевской типографии и объявленная в «Bibliographie de la France» 22 мая 1824 г., называлась на самом деле «Потерянный и вновь обретенный миллиард, или Простое рассмотрение конверсии 140 миллионов пятипроцентной ренты в 112 миллионов трехпроцентной ренты». Полемике с этой брошюрой была посвящена брошюра «Миллиард потерянный, но не обретенный», объявленная в той же «Bibliographie de la France» 5 июня 1824 г. Вообще брошюр на темы конверсии рент, написанных как в пользу этого проекта, так и против него, было выпущено весной и в начале лета 1824 г. великое множество.

94. Франсуа Александр Фредерик де Ларошфуко, герцог де Лианкур (1747–1827) держался с Людовиком XVI «не как царедворец, а как друг»; в бытность свою депутатом Учредительного собрания, он оказался единственным, кто «на заседании 14 июля 1791 г. осмелился оправдывать с трибуны неосторожную поездку короля в Варенн» (Morgan-1830. T. 2. P. 358, 360). После низвержения монархии в 1792 г. Ларошфуко уехал в Америку и вернулся на родину лишь при Консульстве; с начала эпохи Реставрации он заседал в палате пэров, где выказывал большую независимость во взглядах.

95. Лалли-Толландаль Трофим Жерар, маркиз де (1751–1830) — пэр Франции, сторонник конституционной монархии.

96. О генерале Фуа см. примеч. 63, о герцоге де Брое — примеч. 74. Руайе-Коллар (см. примеч. 67) и Франсуа Пьер Гийом Гизо (1787–1874) возглавляли в палате депутатов партию «доктринеров» — конституционных монархистов, сторонящихся как либеральных, так и ультрароялистских крайностей.

97. Терно Луи Гийом, барон (1763–1833) — промышленник, владелец многочисленных текстильных мануфактур, в 1818–1822 гг. заседал в палате депутатов, примыкая к либералам.

98. Лаффит Жак (1767–1844) — знаменитый банкир, с 1816 г. депутат от города Парижа, видный представитель левой оппозиции.

99. Дюпен Андре Мари Жан Жак (Дюпен-старший; 1783–1865) — адвокат, стал депутатом лишь в 1827 г., но и до этого разделял взгляды левой оппозиции.

100. Нет, не в таком подкрепленье, увы, не в таких ратоборцах // Время нуждается! (лат.; Вергилий. Энеида. II, 521–522; пер. С. Оше­рова). Ту же цитату из Вергилия привел в письме к Козловскому от 2/14 февраля 1816 г. Жозеф де Местр, полемизируя с идеей полезности Библейских обществ: «Какое ребячество! Неужели размножение переводов Библии увеличивает число христиан? Non tali auxilio, nec defensoribus istis Tempus eget» (J. de Maistre. Lettres et opuscules inédits. P., 1851. T. 1. P. 355; ср. Ж. де Местр. Петербургские письма. 1803–1817. М., 1995. С. 285; в русском переводе латинская цитата опущена без обозначения купюры).

101. Ф.В. Ростопчин в «Картине Франции 1823 года» также упрекает либералов в корысти и переменчивости: «То тревожное состояние, которое заметно во Франции среди известной части населения, возбуждается либералами, которые безустанно стремятся возбудить волнения и породить недовольство. Этот преступный образ действий сделался как бы второю натурою для многих крупных деятелей революции, которые, переходя от Бонапарта к Бурбонам, служа и изменяя им поочередно, преградили себе таким образом всякий путь к помилованию» (Ростопчин. Стб. 973); впрочем, Ростопчин с его презрением ко всему французскому не верит и роялистам, которых подозревает в желании смерти Людовику XVIII. Своеобразие точки зрения Козловского заключается в том, что он не только осуждает либеральных «смутьянов», но и признает за ними ум более изощренный, нежели у честных, но недалеких «рядовых» ультрароялистского лагеря. Такой подход — одно из следствий оригинальной политической позиции Козловского, убежденного сторонника конституционной монархии английского типа, слывшего на родине завзятым либералом, но при этом пламенно защищавшего Бурбонов. «Того и гляди, что они <враждебно настроенные дипломаты> превратят в якобинство любовь его к лилиям Бурбонов и к померанцам», — писал А.И. Тургенев Н.И. Тургеневу 15 ноября 1830 г. о сочувствии Коз­ловского к старшей ветви Бурбонов и к Оранской династии, свергнутой с престола в Бельгии (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 314. Л. 184). Ср. также мнение о Козловском английской писательницы Мери Берри, его хорошей знакомой: «Сегодня он отстаивает гнусную олигархию; завтра, быть может, будет за нелепую демократию. Что за голова, а между тем сколько ума!» (цит. по: Струве. Указ. соч. С. 33). О французских ультрароялистах см.: J.-J. Oeschlin. Le Mouvement ultraroyaliste sous la Restauration. P., 1960.

102. У кого за душою // Званье, и род, и доход (лат.; Гораций. Наука поэзии, 248; пер. М. Л. Гаспарова).

103. Об отставке Шатобриана с поста министра иностранных дел см. примеч. 69. Выйдя в отставку, Шатобриан стал ярым защитником свободы печати и оппонентом ультрароялистов, чьи взгляды разделял прежде. В мемуарах он пишет: «Я больше преуспел в примирении сторонников независимости с законной королевской властью, чем в примирении слуг трона и алтаря с Хартией. Состав моих читателей переменился. Раньше я предупреждал правительство об опасностях, которыми чревата народная стихия; теперь я был вынужден предупреждать его об опасностях, которыми чревата абсолютная власть» (Шатобриан. С. 346). Аристократи­че­ский либерализм Шатобриана был очень близок Козловскому.

104. См.: Цицерон. Об ораторе. II, 154–155 («Честное слово, — сказал Катул, — ты со слишком уж большой опаской, точно к какой-то скале Сирен, обратился к философии; а ведь ею никогда не пренебрегало наше общество. <…> наше государство не породило никого более славного, более влиятельного, более высоко просвещенного, чем Публий Африкан, Гай Лелий и Луций Фурий, которые всегда открыто общались с образованнейшими людьми из Греции» — Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве. М., 1972. С. nbsp).

105. Ср. рассуждение Козловского о русском дворе, для будущности которого вкус к изящной словесности и, в особенности, к поэзии «оказался бы чрезвычайно полезен, так как действительная жизнь этой страны <России> оказывает на характеры влияние столь прискорбное, что следует непременно охранять их от него с помощью чар воображения. Август говорил, что римляне заставляли его стать тираном, Меценат же и его прославленные друзья указывали в своих стихах другой путь, менее крутой и более усыпанный розами. В сущности, именно чарам поэзии обязан Август забвением первых его шагов на политическом поприще и славой, которой овеян образ этого монарха в памяти признательного потомства» (фрагмент дошедших до нас мемуаров Козловского, написанных, по-видимому, в 1824–1825 гг., то есть одновременно с «Диорамой», цит. по: Dorow. P. 68; ориг. по-фр.).

106. Кауниц-Ритберг Венцель Антон, граф, а затем князь фон (1711–1794) — австрийский посол в Париже в 1750–1753 г., канцлер Австрии в 1753–1792 гг. Бернсторф Христиан, граф (1769–1835) — министр иностранных дел Дании, датский посол в Париже (1811) и представитель Дании на Венском конгрессе; в 1818–1831 гг. — на службе у прусского короля, сделавшего его прусским министром иностранных дел. Козловский не раз упоминал Кауница и Бернсторфа как примеры государственных деятелей, не чуждых изящной словесности; «мне нет нужды убеждать вас в том, что величай­шие государственные мужи всех времен и всех стран никогда не были безграмотны и что Ришелье, Кауницы, Бернсторфы имели даже особых корреспондентов, с коими переписывались на литературные темы», — писал он Каподистрии 7/19 августа 1818 г. (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 114; ориг. по-фр.).

107. Фокс Чарлз Джеймс (1749–1806) — английский политический деятель, глава вигов, превосходный оратор, автор «Истории двух последних королей из династии Стюартов» (изд. 1808). Современник запечатлел восторженный монолог Козловского об оратор­ских талантах Фокса: «Когда (такого-то года, такого-то дня) Фокс поднялся на трибуну палаты общин, дабы ответить на прославленную речь Питта, которою тот желал доказать необходимость продолжать войну против Франции, — была полночь; он говорил три часа без остановки, говорил так, что публика ни на миг не утратила интереса к его словам, и к четырем часам грозный враг был повержен» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 54. Л. 24 об.; ориг. по-фр.; письмо Ф.К. Нессельроде к П.А. Вяземскому от 22 мая 1841 г.).

108. Кевенхюллер Франц Кристоф (1588–1650) — немецкий государственный деятель и дипломат, автор «Annales Ferdinandei» (т. 1–9; 1640–1646) — истории событий, происшедших в Германии во время Тридцатилетней войны и царствования императора Фердинанда II (1619–1637). Пуффендорф Самуэль фон (1632–1694) — немецкий философ, юрист и историк, автор «Основ юриспруден­ции» (1660) и трактата «О праве естественном» (1672); Самуэль фон Пуффендорф, впрочем, никогда не занимал высоких государственных постов, в отличие от своего брата Исайи (ум. 1689), видного дипломата на датской и шведской службе, от которого, напротив, осталось не слишком много литературных произведений; известен его латинский сборник «Opuscula a juvene lucubranta» (1700), а также «Шведские анекдоты, или История перемен, свер­шившихся в Швеции в царствование Кaрла XI» (1716), которые, впрочем, ему только приписываются. Имя знаменитого наполеоновского маршала Луи Никола Даву (1770–1823) в этом ряду не слишком уместно, так как он за свою жизнь не написал ничего, кроме писем и «Записки» королю Людовику XVIII (1814), посвященной опровержению предъявленных ему обвинений; возможно, Козловский хотел назвать Пьера Антуана Ноэля Брюно Дарю (1767–1829) — военного министра при Наполеоне, пэра Франции в эпоху Реставрации, автора многих стихотворений, речей и исторических сочинений, в частности, семитомной «Истории Венецианской республики» (1819).

109. Сугерий (ок. 1081–1151) — французский монах, автор много­численных исторических сочинений, в том числе жизнеописаний Людовика VI и Людовика VII. Ришелье Арман Жан дю Плесси, кардинал, герцог де (1585–1642) — французский государственный деятель, чьим главным достижением на поприще словесности было не столько написание собственных мемуаров (изд. 1730; более полное издание вышло в 1823 г., в то самое время, когда Козловский работал над «Диорамой»), сколько основание (в 1635 г.) Француз­ской академии. Торси Жан-Батист Кольбер, маркиз де (1655–1748) — племянник знаменитого министра финансов Людовика XIV, с 1696 г. королевский казначей, в 1715–1721 гг. член регентского совета, с 1718 г. член Французской академии, автор «Мемуаров касательно истории переговоров, начиная с Рисвикского мира и кончая миром Утрехтским» (изд. 1756). Сюлли Анри IV Максимильен де Бетюн, барон де Рони, герцог де (1560–1641) — министр французского короля Генриха IV, автор мемуаров, изданных в 1638–1662 г. под названием «Королевское хозяйство» (Economie royale).

110. Это хорошо понял еще Наполеон, который, намереваясь извлечь пользу из европейской славы Шатобриана как автора трактата «Гений христианства» (1802), отправил его в Рим в качестве секретаря французского посольства, возглавляемого кардиналом Фешем.

111. Полемизируя с точкой зрения тех, кто полагает, будто политику не нужен литературный талант, а писателю заказана политическая деятельность, Козловский сближается с Шатобрианом, чье мнение на этот счет было обнародовано много позже, в посмертных мемуарах: «Вы толкуете о фактах, согласитесь же с фактами: большинство великих писателей древности, средних веков, современной Англии были великими государственными мужами, если только снисходили до политики. <…> Впрочем, сколько ни приводи примеров, в нашей стране дар сочинителя, безусловно превосходящий все прочие таланты, ибо он не исключает ни одного из них, всегда будет препятствовать политическому успеху: в самом деле, какая польза в высоком уме? он ни на что не годен. Французские глупцы, особая и сугубо национальная порода людей, ни в грош не ставят французских Гроциев, Фридрихов, Бэконов, Томасов Моров, Спенсеров, Фолклендов, Кларендонов, Болинг­броков, Берков и Каннингов» (Шатобриан. С. 391–392).

112. Козловский был убежден в этом издавна. «По мнению всех, кто возвращается из Франции, женщины, от которых обычно зависит воспитание детей, отличаются нравственными достоинствами, противостоящими безнравственности мужчин, а сами эти муж­чины, которым потребно не верить в Бога, чтобы жить беззаботно, позволяют своим детям учить катехизис и ходить в церковь, — позволяют либо по недосмотру, либо по внутренней убежденности в том, что дети не будут грешить такими страшными злоупотреблениями, как отцы, а значит, не будут испытывать столь сильной потребности прибегать к помощи безбожия» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11290. Л. 130–130 об.; ориг. по-фр.; донесение графу Нессельроде от 14/26 ноября 1815 г.). Пребывание Козловского во Франции подтвердило это мнение: «Женщины, которые во всех странах воплощают в себе все самое благородное, богобоязненное и благодетельное, научили мужей и детей своих слушать слово Божие, проповедуемое теперь в стране, где, что ни говори, имя Божие хулили больше, чем в любой другой стране» (Там же. № 10947. Л. 25 об.; ориг. по-фр.).

113. Эта оценка Козловским той роли, какую играл католицизм во Франции в первой половине 1820-х гг., весьма самобытна и расходится как со свидетельствами тогдашних мемуаристов, так и с выводами современных историков. «В эпоху Реставрации, — вспоминал Филарет Шаль в статье «Великопостные проповеди», — привлечь к себе внимание паствы означало для проповедника выставить себя на посмешище. Двор заискивал перед духовенством, и пороки придворных и священников сливались воедино в глазах публики, которая, возможно, даже не заметила бы их, существуй они раздельно. Громогласные миссионеры, суетливые конгрегации, бесконечные пастырские послания — все это отпугивало людей мыслящих. Результаты не заставили себя ждать. Многие французы, которые даже не заметили бы, что они — безбожники, начали гордиться этим энергическим званием» (Chronique du Paris. 1837. Т. 4. P. 258). Авторы новейшей «Истории церкви» приводят свидетельство такого авторитетного наблюдателя, как папский нунций Макки, который в 1826 г. писал: «Более половины нации пребывает в полном неведении касательно христианских обязанностей и объята безразличием. Среди парижан лишь одна восьмая часть населения ходит в церковь и исполняет обряды; хорошо, если отыщется в столице десять тысяч истинно верующих…» (цит. по: Nouvelle histoire de l’Eglise. P., 1966. Т. 4. P. 320). Сходным образом виделась ситуация и английской путешественнице леди Морган; по ее мнению, ум французов, «насмешливый по преимуществу», отвечает издевками и на «деланную набожность Сен-Жерменского предместья», и на «вмешательство церкви в какое бы то ни было политическое дело» (Morgan-1830. T. 1. P. 372). Наконец, и русские наблюдатели придерживались того же мнения. Желчный Ростопчин писал в 1823 г.: «Истинное благо­честие сохраняется только между людьми престарелыми и между детьми, которых верующие родители приучают выполнять пред­писанные церковью обряды. Большая часть молодежи, за весьма редкими исключениями, спасенными от революционной заразы, или атеисты, или материалисты и считают своею непременною обязанностью выказывать публично свое презрение к религии и поднимать на смех служителей алтаря» (Ростопчин. Стб. 975), А.И. Тургенев в 1827 г. отмечал равнодушие народа к «набожному фиглярству» парижских священников (Письма к Н.И. Тургеневу. Лейпциг, 1872. С. 35), а дипломат Фабер в записке о положении Франции в 1829 г. заключал: «Должен признаться откровенно, ни одна нация не кажется мне менее предназначенной для того, чтобы быть руководимой священниками, нежели нация французская. <…> никогда французы не подчинятся власти священников» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп.469. № 78 <1830>. Л. 15–15 об.; в ориг. по-фр.). По-видимому, оптимизм Козловского, диссонировавший с мнениями современников, объясняется предысторией его отношений с католицизмом. С середины 1800-х гг., когда, оказавшись в Риме, он брал уроки истории и географии у иезуита Лами, Козловский испытывал к католицизму несомненную тягу, однако, хотя некоторые мемуаристы (прежде всего И.С. Гагарин) утверждают, что он перешел в католичество, о конкретных обстоятельствах и дате этого перехода нам ничего не известно. Вероятно, точнее всего описывал ситуацию близкий друг князя А.И. Тургенев, 17 мая 1830 г. писавший брату Н.И. Тургеневу о Козловском, что он «не совсем католик» (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 314. Л. 60). С другой стороны, с середины 1810-х гг. женатый (католическим браком) на итальянке-католичке и воспитывавший детей в католической вере, Козловский не мог не относиться к католицизму с повышенным интересом и, оценивая его роль во Франции, как это с ним нередко случалось, принимал желаемое за действительное. Об отношении Козловского к религии см. также примеч. 224.

114. Речь идет о новом Конкордате (соглашении между французским правительством и Ватиканом, определяющем взаимоотношения государства и католической церкви во Франции), подготовка которого была начата сразу после падения Наполеона, летом 1814 г. Французское духовенство хотело изменить некоторые статьи первого Конкордата (подписанного Наполеоном 16 июня 1801 г. и утвержденного Законодательным корпусом 8 апреля 1802 г.), восстановить прежние епархии и проч. Переговоры между Парижем и Ватиканом, прерванные на время возвращения Наполеона с Эльбы, возобновились в 1817 г. и шли довольно трудно из-за много­численных разногласий между французским правительством, находившимся под влиянием галликанских кругов, и Святым престолом, возглавляемым Пием VII (см.: Bertiеr-1955. P. 302–306).

115. Швейцарский историк Иоганн Мюллер (Миллер; 1752–1809), перешедший к занятиям историей от протестантской теологии, был одним из любимых авторов Козловского (равно как и других русских мыслителей его круга и поколения, например, А.И. Турге­нева, перенявшего интерес к Мюллеру от Карамзина). В пространном донесении о Германии Козловский в подтверждение своей мысли ссылается на «красноречивого историка Мюллера» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 52. Л. 41 об.; ориг. по-фр.). О папе Григории VII и его нововведениях Мюллер говорит в своей «Всемир­ной истории» (1810; кн. ХV, гл. 2): «Он запретил священникам жениться, дабы разорвать узы, связующие духовенство с обществом и ставящее его в зависимость от мирской власти. Григорий слишком хорошо знал людей, чтобы не понимать, что запрет этот вызовет возмущение и что страсти найдут способ отомстить за попытку их обуздать; однако в то же самое время он предвидел, что, принудив духовенство к воздержанию, он увеличит почтение, питаемое народом к священникам, пусть даже на деле они будут порой нарушать новый закон. Опыт показал, что Григорий VII не ошибался; с тех пор прошло семь веков, а католические священники по-прежнему дают обет безбрачия; протестанты смогли отменить это установление, лишь полностью сломав церковную иерархию» (цит. по: J. de Müller. Histoire universelle. Bruxelles, 1833. T. 2. P. 252–253).

116. Блер Хью (1718–1800) — шотландский литератор и проповедник, чьи сборники проповедей выдержали в конце ХVIII — начале XIX в. множество переизданий.

117. Имеются в виду притеснения и религиозные преследования ирландских католиков со стороны англичан; Козловский был пламенным сторонником эмансипации ирландских католиков, которая дала бы ирландцам доступ в палату общин; политику англикан­ского духовенства, «лишающего диссидентов политиче­ских прав, неотъемлемых от звания гражданина», он подверг язвительной кри­ти­ке в брошюре «Письмо немецкого протестанта его пре­освящен­ству епископу Честерскому», написанной вскоре после «Диорамы» (объявлена в «Bibliographie de la France» 2 июля 1825 г.).

118. Парижским архиепископом с 1821 г. бы граф Ясент Луи де Келен (1778–1839), пэр Франции с 1822 г., который в 1824 г. активно возражал в палате пэров против проекта конверсии рент, мотивируя эти возражения заботой об интересах своих прихожан, мелких рантье. По свидетельству не слишком доброжелательной мемуа­ристки, истинной причиной его действий было раздражение, вызванное тем, что должность высшего духовного лица при особе короля, на которую он претендовал, в конце концов унаследовал от скончавшегося кардинала де Талейрана не он, а другой кардинал — де Крой (см.: Boigne. T. 2. P. 86–87). Архиепископом Тулузским был с 1820 г. герцог Анн Антуан Жюль де Клермон-Тоннер (1749–1840), придерживавшийся ультрамонтанских убеждений; в 1824 г. он сочинил пастырское послание, где «подверг критике многие основополагающие положения французского законодательства, объявив их несовместимыми с правами церкви» (Pasquier. P. 547). Королевский ордонанс запретил распространение этого пастырского послания как противоречащего международному праву и законам королевства; к ордонансу было приложено письмо министра внутренних дел епископам и архиепископам, предписывающее им в обязательном порядке изучать в семинариях знаменитую Декла­рацию французского духовенства (1682), которая утверждала независимость короля Франции от папы римского в светских делах.

119. Козловский был знаком с Франсуа Рене де Шатобрианом (чей салон он описывает в следующей главе) с 1803 г. Начинающими дипломатами оба встретились в Риме летом этого года, а в начале января 1804 г. ездили вместе в Неаполь; секретарь Козловского Штубер вспоминал в 1869 г., что князь сдружился с автором «Гения христианства», «когда прогуливались они вместе в окрестностях Рима и Неаполя», и что оба «читали не упомню какое сочинение у могилы Вергилия, на горе Позилиппо» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 54. Л. 56 об.; ориг. по-фр.). Осенью 1803 г. Козловский хвастал приятелю, что начал писать историю Рима и «показал план оного другу своему Шатобриану, коий от него в восхищении» (Русский архив. 1897. № 5. С. 35; письмо А.Я. Булга­кова К.Я. Булгакову от 3 октября 1803 г.; ориг. по-фр.). В письме к Шатобриану, написанном в Кальяри 8/20 июля 1810 г., Козловский напомнил адресату их совместные «прогулки по берегам Тибра» (см. полный французский текст этого письма в: Pingaud. P. 87–89). Бывая в Париже, Кoзловский продолжал общаться с Шатобрианом не только в 1820-е, но и в 1830-е годы. 8 марта 1832 г. он не без гордости сообщал А.И. Тургеневу: «Бедный мой Шатобриан, которого я часто посещаю в его угрюмой уединенности, ибо он, кроме меня и некоторых членов Института, никого к себе не пускает…» (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 231. Л. 81 bis); за два дня до этого, 6 марта 1832 г. Шатобриан письмом поблагодарил Козловского за приглашение на премьеру новой пьесы Казимира Делавиня (см.: Литературное наследство. 1939. Т. 33/34. С. 664). Тем не менее в 1841 г. Шатобриан — то ли по забывчивости, то ли из нежелания вспоминать — утверждал, что имел с Козловским только мимолетные встречи (см. его весьма прохладное письмо к Штуберу: Там же. С. 667).

120. Пост архиепископа (а не епископа) Санского занимал в 1817–1829 гг. кардинал Анн Луи Анри де Ла Фар (1752–1829). Ошибка Козловского объясняется, возможно, тем, что архиепископство в Сансе было учреждено незадолго до написания «Диорамы», в 1821 г. (см.: Pasquier. P. 366–367).

121. Защита католической религии от нападок французских либералов была одной из постоянных тем, волновавших Козловского. Так, 7/19 августа 1818 г. он писал Каподистрии: «Взгляните на либералов <французских>: они поистине готовы сжечь того несчастного, который предложил бы им восстановить религиозные ордена. Почему же? Потому, отвечают они, что монахи бездельничают. Да кто вам это сказал? Среди них есть бездельники, как и среди вас, но позволительно ли делать из сего выводы обобщающие? Иезуиты оказали огромные услуги словесности. Замечательнейшее из сочинений последнего времени, посвященное политической экономии, „Еssay on the principles of population“ Мальтуса, основано в большой степени на их наблюдениях, которые автор почерпнул из назидательных писем миссионеров. В самое последнее время, когда на Ливорно обрушилась чума, капуцины в очередной раз доказали, что религиозный пыл в высшей степени необходим при уходе за больными — как для того, чтобы возвращать их к жизни земной, так и для того, чтобы приуготовливать к жизни вечной. Братья из религиозных школ ежедневно выказывают образцы восхитительнейшего терпения при воспитании детей. Но пусть даже все это было бы ложью, какое право имеете вы, именующие себя либералами, запрещать мне располагать своей персоной, если я не делаю никакого зла окружающим? Разве не могу я эмигрировать? Ответьте мне на этот вопрос вы, чей принцип — уважение к свободе личности. Ну что же, значит, я эмигрирую в монастырь, ибо вижу в том призвание свое и блаженство. Вправе ли вы мне это запретить? Когда все монахи и монахини покинули Францию, г-н Питт позаботился о том, чтобы в Лондоне были им отведены дома, где могли бы они блюсти обеты и исполнять свое призвание. Так думал великий министр великой страны, страны поистине свободной, где никто не считает, что его мнение, каким бы мудрым оно ни казалось, должно непременно разделяться другими людьми» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 117–117 об.; ориг. по-фр.).

122. Газета «Constitutionnel» начала антиклерикальную кампанию против «возрождения иезуитов во Франции» в феврале 1824 г.; при каждом удобном случае журналисты разоблачали «конгре­гацию» (в их устах — синоним «иезуитов») — тайную партию, которая из-за кулис руководит всей политикой Франции; 2 июля 1824 г. «Constitutionnel» завел даже специальную рубрику «церковная газета», предназначенную для того, чтобы указывать на злоупотребления и преступления иезуитской партии. Газета «Courrier» вела ту же самую политику, за что редакторов обеих неоднократно подвергали судебным преследованиям (см.: M. Leroy. Le Mytne jésuite. P., 1992. P. 26–51, 53, 401).

123. Иезуиты были изгнаны из Франции в 1764 г., а 9 лет спустя, 21 июля 1773 г., Орден был ликвидирован специальным бреве папы Климента ХIV. Во Франции Орден иезуитов был восстановлен буллой папы Пия VII 7 августа 1814 г., хотя при этом не получил официальной легализации от государства.

124. Защищая иезуитов, Козловский всегда ссылался на общественное мнение; когда в декабре 1815 г. император Александр I изгнал иезуитов из Петербурга и Козловский получил из России указание оправдать эту меру в глазах сардинского двора, он «не побоялся сказать графу Нессельроде, что ни один просвещенный человек не одобрил это изгнание, обрадовало же оно лишь тех людей, которые, не имея никаких религиозных убеждений, увидели в нем политическую меру, призванную ограничить влияние монахов» (отзыв из донесения французского поверенного в делах в Турине графа де Габриака герцогу де Ришелье от 10 июня 1816 г., цит. по: Pingaud. P. 92; донесение Козловского, которое имеет в виду Габриак, см. в кн.: Литературное наследство. 1937. Т. 29/30. С. 668–673). Козловский осмелился даже заступиться перед русским правительством за Жозефа де Местра, сардинского посланника в Петербурге и главного покровителя иезуитов в России.

125. Речь идет о маркизе Себастьяно де Помбале (1699–1782), первом министре Португалии в 1755–1777, изгнавшем иезуитов из Португалии и ее колоний, и о герцоге Этьенне Франсуа де Шуазеле (1719–1785), французском министре иностранных дел и факти­ческом руководителе всей политики Франции в 1758–1770 гг., пришедшем к власти благодаря покровительству фаворитки Людовика XV маркизы де Помпадур.

126. Клеман Жак (1567–1589) — французский доминиканец, убивший короля Генриха III; это убийство одобрили многие католики, в том числе папа Сикст V. Равайяк Франсуа (1578–1610) — убийца короля Генриха IV, пошедший на это убийство под влиянием католиче­ских экстремистов, которые не могли простить королю его гугенотского прошлого. Козловский, однако, так же снимает с католиков ответственность за обе эти смерти, как, применительно к более позднему времени, снимает с либералов ответственность за смерть герцога Беррийского, которого заколол в ночь с 13 на 14 февраля 1820 г. шорник Луи Пьер Лувель (1783–1820).

127. Фридрих II Великий (1712–1786), прусский король с 1740 г., несмотря на свой скептицизм в области религии, принял иезуитов в своем королевстве после ликвидации их ордена. Аббат Гийом Рейналь (1713–1796) прославил «неустанные деяния» иезуитов в Парагвае в своей «Философической и политической истории установлений и коммерции в обеих Индиях» (1770; кн. 8; гл. 14–17).

128. Цитата в рукописи отсутствует. Мюллер (см. о нем примеч. 115), говоря об изгнании иезуитов в своей «Всемирной истории» (кн. 23, гл. 9), осуждает «несправедливость и бесчеловечность этой меры» и восхваляет деятельность иезуитов в Парагвае, «где они сделались всемогущими благодаря тому, что сумели внушить всем местным жителям доверие и уважение к себе» (цит. по: J. de Müller. Histoire universelle. T. 4. P. 167).

129. Блез Паскаль (1623–1662) упомянут как автор «Писем к провинциалу» (1656–1657), где полемика с иезуитами по теологическим вопросам сочетается с сатирическим развенчанием иезуитской морали.

130. В донесении графу Нессельроде от 14/26 декабря 1819 г. Козловский подробно объясняет сущность своих разногласий с французскими либералами: они «жестоко клевещут на несчастных миссионеров, которые, подобно древним апостолам, невзирая на ненависть и гонения, пытаются вернуть в лоно католической церкви своих заблудших соотечественников. Французские миссионеры не только не проповедуют мятежные доктрины, но, напротив, уже сотворили неисчислимое добро своими деяниями, в коих воплощается святой дух. Многочисленные возвраты украденного имущества, примирения между врагами, которые в течение двадцати лет ненавидели друг друга, усвоение принципов, более согласных с общественным благом, — вот плоды проповеди этих людей, которых вдохновило милосердное небо» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 10947. Л. 25–25 об.; ориг. по-фр.).

131. Здесь, согласно помете на рукописи, сделанной Штубером, должна была помещаться глава «Присяжные, адвокаты и судьи» (текст ее не сохранился).

132. Ср. сходную оценку в работе современного историка: «Министры и не старались быть гостеприимными: они не подавали даже прохладительных напитков и заставляли несчастных депутатов стоять, так что те, пробыв в доме министра положенные двадцать минут, спешили прекратить еженедельный визит вежливости» (Martin-Fugier. P. 224).

133. Впервые Козловский оказался в Вене в июне 1803 г. в качестве дипломатического курьера; затем он пробыл там некоторое время, принимая участие в работе Венского конгресса; наконец, осенью 1821 г., будучи отставленным с поста посланника в Бадене и Вюртемберге, он приехал в австрийскую столицу на целый год (ср. примеч. 14). Современники подтверждают мнение Козловского о гостеприимстве Меттерниха, «человека безупречно обходительного, легкого в общении, нимало не напыщенного» (Bertier-1959. P. 22). «Празднества, которые устраивал г-н фон Меттерних во время Венского конгресса, — вспоминает добрый знакомец Козловского граф де Лагард, — вполне отвечали его характеру. <…> С самой продуманной роскошью, с чрезвычайной изобретательностью в деталях соединялось величие, не отменяющее, однако, простоты», что же касается загородной резиденции Меттерниха в окрестностях Вены, то ее убранство обличало «старания, какие приложил прославленный хозяин дома к тому, чтобы понравиться своим гостям, и приводило на память начало его карьеры, когда он блистал очаровательными манерами в Париже. Если положение его в обществе с тех пор стало гораздо выше, то возвышение это нимало не уменьшило ту учтивость, которая является столь превосходным украшением любимцев судьбы» (Lagardе. T. 4. P. 141–142). Козловскому случалось обсуждать с Меттернихом предметы достаточно фривольные. 18 ноября 1818 г. Меттерних воспроизвел в письме к своей тогдашней возлюбленной графине Ливен любопытный диалог, состоявшийся у него с Козловским в Ахене: «После обеда я расположился в уголке; Козловский подсел ко мне. Разговор зашел о прекрасном поле. „Я, — объявил Козловский, — люблю только толстых женщин. — А я, — отвечал я, — только худых“. — „Мне нет дела до ее ума, лишь бы у нее были пухлые щечки и полные руки, — продолжал Козловский. <…> Знаете, как я определяю, подходит мне женщина или нет? По ее аппетиту. Моя любовница должна много есть, и чем больше она будет есть, тем сильнее я буду ее любить, ибо тем здоровее она будет“» (C. de Metternich. Lettres à la comtesse de Lieven. P., 1909. P. 11–12).

134. Врбна (урожд. Кагенегг) Флора, графиня фон (1779–1857) — жена (с 1799 г.) графа Евгения фон Врбна Фрейденталя (1766–1841), обер-камергера австрийского императора; графиня Врбна приходилась двоюродной сестрой не первой жене Меттерниха Марии Элеоноре фон Кауниц (1775–1825), но самому Меттерниху, поскольку его мать, графиня Беатриса фон Меттерних, была урожденной Кагенегг. По воспоминаниям современницы, Флора фон Врбна «обладала не только прелестной кротостью и тысячью чарующих достоинств, но и детской веселостью, которая так шла к ее любезному личику <…> малейший жест этой неизменно благожелательной женщины обличал ее доброту. Разом и немка, и француженка, Флора любила родину, славу австрийского оружия, воспоминания прошедших столетий со страстью истинно немецкого сердца. В то же самое время она писала и говорила, как дама XVII века; шутя она называла г-жу де Севинье своей подругой» (Rzewuskа. T. 1. Р. 411).

135. Ср. объяснения выбора именно этого дня для приемов в воспоминаниях г-жи де Буань: «Леди Каслри была особой не слишком блестящей, но весьма здравомыслящей. В Лондоне она устраивала ужин по субботам после Оперы. Она предпочла этот день, потому что не любила бодрствовать далеко заполночь, а поскольку оперный занавес падал ровно в полночь, гости приезжали к ней раньше, чем приехали бы в другие дни недели. <…> Эти ужины у леди Каслри, менее многолюдные, чем ее рауты, оставляли довольно приятное впечатление. Дипломаты, как и члены правительства, были их непременными участниками, остальные всякий раз получали устное приглашение» (Boigne. Т. 1. P. 401). Далеко не все свидетели единодушны в оценке приемов в доме Генри Роберта Стюарта, виконта Каслри и 2-го маркиза Лондондерри (1769–1822), министра иностранных дел с 1812 г. (за два года до написания «Диорамы» он в припадке безумия перерезал себе горло). Лагард назвал балы, которые Каслри устраивал в Вене в эпоху конгресса «собраниями, где тон задает тщеславие <…> серьезными, как гордыня, и холодными, как претенциозность» (Lagarde. T. 3. P. 148), а Меттерних в частном письме 1818 г. упоминал о «неизъясни­мой скуке», царившей в доме английского министра в Ахене (см.: J. Hanoteau. Introduction // C. de Metternich. Lettres à la comtesse de Lieven. P., 1909. P. LX). Воспоминания Козловского о приемах у Каслри восходят либо к первой половине 1813 г., когда Козловский провел в Англии полгода на обратном пути из Петербурга в Кальяри, либо к июню 1814 г., когда он ненадолго возвратился в Лондон в свите Александра I. Что же касается Каслри не как гостеприимного хозяина, а как политика, то Козловский предпочитал ему его давнего антагониста Каннинга: в донесении от 8/20 июля 1816 г. он писал, что Каслри возмещает недостаток ораторского таланта бесстрастностью и умением угождать всем, тогда как Каннинг «исповедует политические принципы куда более либеральные, нежели принципы Каслри, ибо в характере его гораздо больше влечения ко всему великому и прекрасному» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11293. Л. 98 об., 100 об.; ориг. по-фр.).

136. Ливерпуль Роберт Бенкс Дженкинсон, 2-й граф (1770–1828) — английский премьер-министр в 1812–1827 гг.

137. Эта характеристика Селесты де Шатобриан (урожд. Бюиссон де Лавинь; 1774–1847), жены Шатобриана с 1792 г., как существа, чуждого окружающим ее светским людям, имеет некоторое сходство с портретом, нарисованным самим Шатобрианом: «Не знаю, может ли найтись ум более тонкий, чем у моей жены: она угадывает мысль, еще только зарождающуюся в мозгу собеседника, она угадывает слово, еще не слетевшее с его уст; обмануть ее невозможно. Одаренная своеобычным и просвещенным умом, острая на язык в письмах и блистательная в беседе, госпожа де Шатобриан восхищается мною, хотя не прочла ни строчки из того, что я написал; она боится обнаружить в моих сочинениях мысли, не совпадающие с ее собственными, или убедиться, что публика не ценит меня по заслугам» (Шатобриан. С. 124). Сочувственное отношение Козловского к г-же де Шатобриан объясняется, по-видимому, тем, что он, как и весь французский «большой свет», знал: Шатобриана нельзя назвать верным мужем. В конце 1810-х гг. у Шатобриана завязался роман с прославленной госпожой Рекамье, но и раньше он постоянно изменял жене, которая, впрочем, переносила эти измены довольно хладнокровно (много­численных поклонниц мужа она иронически именовала «его дамы»). Козловский сохранил симпатию к г-же де Шатобриан и в более поздние годы; в письме к нему от 6 марта 1832 г. Шатобриан благодарил адресата за присланные для г-жи де Шатобриан коробки шоколада (см.: Литературное наследство. 1939. Т. 33/34. С. 664; жена Шатобриана с благотворительными целями открыла в устроенной ею богадельне Марии-Терезы шоколадную фабрику, чем заслужила прозвище «виконтесса Шоколад»). Не все современники оценивали жену Шатобриана так же благожелательно, как Козловский; так, Барант, описывая «скуку и раздражение», которые испытал Шатобриан, став министром, прибавляет: «Госпожа де Шатобриан была разочарована еще сильнее. Ее самолюбие страдало оттого, что ее мужа не поставили выше всех. Будучи женщиной очень умной, она, однако, ощущала некоторую досаду оттого, что госпоже де Виллель оказывают больше по­честей» (Barante. T. 3. P. 98). С другой стороны, позднейший биограф так же, как и Козловский, подчеркивает удивительную проницательность г-жи де Шатобриан и ее мастерское умение вести беседу: «Она, за редким исключением, мало ценила дружбу с женщинами <…> напротив, к друзьям-мужчинам ее всегда тянуло. Ее решительный, поистине мужской характер позволял ей с пониманием выслушивать исповеди мужчин и отвечать им в подобающем тоне; мужчины забывали, что говорят с женщиной, и вспоминали об этом, лишь когда в душе ее брала верх печаль; тогда она сама начинала просить у собеседников ободрения и утешения» (J. Ladriet de Lacharrière. Introduction // Les cahiers de Mme de Chateaubriand. P., 1909. P. XV).

138. Байрон неоднократно отзывался о современном ему английском обществе в сатирических тонах (см., напр., поэмы «Ирландская аватара», 1821, и «Видение суда», 1822). Козловский был лично знаком с Байроном; знакомство это произошло во время пребывания Козловского в Лондоне в первой половине 1813 г.; в феврале 1814 г. английский поэт писал своему издателю Джону Меррею, что ему глубоко безразлично мнение всех князей мира — за исклю­чением Козловского; Байрон упомянул Козловского и в перечне русских имен в седьмой песне «Дон Жуана» (где оно звучит в слегка искаженном виде — как «Koclobski»). См.: Литературное наследство. 1982. Т. 91. С. 398–399; см. также: D.H. Meriwether. Byron’s fat friend // Byron Journal. 1990. T. 20. В письмах и устных разговорах Козловского имя Байрона возникало неоднократно и всякий раз в самых неожиданных контекстах. Так, в письме к Н.И. Турге­неву (1833) Козловский сравнивает Байрона с Людовиком XIV: если французский король «предвидел, что огорчение будет для него губительным, и потому избегал его инстинктивно, как животные, из чувства самосохранения», то в этом он являл собою абсолютную противоположность английскому поэту, который «был, в сущности, сделан из очень крепкого материала; он мог снести все превратности и низости жизни безо всякого ущерба для своего здоровья, и если бы миссолунгская лихорадка его не убила, то, продолжая описывать и ощущать на собственном опыте отвратительную подлость рода человеческого, он прожил бы до ста лет, нисколько не страдая ни от своих собственных невзгод, ни от бедствий других людей, ибо в физическом отношении был рожден тем, чем сестры милосердия становятся из сострадания» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. № 5083. Л. 388–388 об.; ориг. по-фр.). Ср. также парадоксальный отзыв Козловского о Байроне, зафиксированный маркизом де Кюстином: «Именно оттого, что Байрон списывал характеры своих героев с живых людей, они кажутся нам столь неправдоподобными» (А. де Кюстин. Россия в 1839 году. М., 1996. Т. 1. С. 100). См. также еще одну весьма нетривиальную характеристику Байрона ниже, в главе «Общество».

139. См. «Письмо о французской музыке» (1753), где Жан-Жак Руссо говорит: «Надеюсь, я доказал, что во французской музыке нет ни ритма, ни мелодии, ибо к ним неспособен французский язык; что французское пение есть не что иное, как неумолчный лай, несносный для непривычного уха; что его гармония груба, лишена выражения», и проч. Естественно, французская публика пришла в ярость; о ее реакции Руссо сам рассказал в VIII книге «Исповеди».

140. В предисловии 1813 г., написанном для первого издания своей книги «О Германии», которая была подготовлена к печати в 1810 г., г-жа де Сталь процитировала письмо министра полиции герцога де Ровиго, в котором тот, от имени Наполеона, сообщал ей об уничтожении уже отпечатанного тиража ее книги и о повелении покинуть Францию в следующих словах: «Мне показалось, что здешний воздух вам не подходит, а мы еще не дошли до того, чтобы брать пример с тех народов, которыми вы так восхищаетесь» (G.de Staël. De l’Allemagne. P., 1968. T. 1. P. 39).

141. Козловский заметил это еще во время своих предыдущих посещений Франции; 27 июля / 8 августа 1818 г. он писал Нессельроде, что во Франции «имя иностранное, в особенности же английское, возбуждает <…> страсти, заставляющие принимать оскорбленное самолюбие за патриотизм» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 112 об.; ориг. по-фр.).

142. Козловский неизменно характеризовал Англию как образцовую страну, страну своей мечты. Причины этой привязанности он подробно объяснил в донесении от 12/24 августа 1815 г., адресованном Александру I. Здесь он перечисляет принципы, на которых должно зиждиться идеальное государство (абсолютная свобода вероисповеданий и «позволение публично поклоняться христиан­скому Богу таким образом, каким вам будет угодно»; «право провинциальных собраний обсуждать и определять размер налогов»; «гласность уголовного судопроизводства», «невозмож­ность заключить частное лицо в тюрьму или лишить его имущества без обнародования не позже, чем через три дня, обвинительного акта», несменяемость судей и проч.), причем добавляет, что эти «принципы вечной справедливости» суть «единственное основание благоденствия и величия английского народа» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11290. Л. 95 об., 97 об.; ориг. по-фр.). В сохранившемся фрагменте записок Козловский воспевает «английский либерализм»: «Нигде в Европе права государей не охраняются надежнее, чем в Англии. Нигде государи не пользуются большим почтением, ибо подданные видят в них столпы общественной безопасности, живые эгиды, охраняющие общественный порядок от посягательств дерзких честолюбцев» (цит. по: Dorow. P. 73; ориг. по-фр.). Графиня Розалия Ржевуская, приятельница Козловского, вспоминает, что он «любил Англию больше всех других стран и поверял ею все свои убеждения и суждения, даже в том, что касается нравственности и правил поведения. Однажды княгиня Паскевич осуждала при нем некую даму. „Вы правы, — отвечал он, — в Англии ее бы никто не стал принимать“; в его устах это было самое страшное обвинение» (Rzewuska. T. 2. P. 149). Козловский не только сам любил Англию и англичан, но и был убежден, что эта любовь взаимна. После отставки в 1820 г. больше всего соболезнований он, по его словам, получил от англичан, а 2 июня 1830 г. уверял Жуковского, что его, Козловского, «в Англии любят более, чем где-нибудь» (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 28091. Л. 1 об.; то же: В.Я. Френкель. Петр Борисович Козловский. Л., 1978. С. 128).

143. Сражения 1798 и 1805 гг., в которых английский флот победил флот французский (во втором случае франко-испанский).

144. Чатам — Питт Уильям Старший, граф Чатам (1708–1778), английский политический деятель, премьер-министр в 1756–1761 (с перерывами) и в 1766–1769 гг.; Питт Уильям Младший (1759–1806) — его сын, премьер-министр Англии в 1783–1801 и 1804–1806 гг. О Фоксе см. примеч. 107.

145. Дэви Хемфри (1778–1829) — английский химик и физик.

146. Об отношении Козловского к В. Скотту см. примеч. nbsp.

147. Османы — одно из тюркских племен, чей вождь Эртогрул был отцом Османа I (1259–1324), основателя династии турецких султанов, правившей Османской империей в 1299/1300–1922 гг.

148. Шотландский экономист Адам Смит (1723–1790) был настоящим кумиром Козловского, который ссылался на него в самых разных обстоятельствах — от бесед с дамами на водах в Эмсе (см.: А.И. Tургенев. Письма к Н.И. Тургеневу. Лейпциг, 1872. С. 53) и частных писем до политических брошюр. Так, в брошюре «Письма герцогу де Брою о венсеннских узниках» (1830) он писал: «В числе великих истин, открытием коих обязаны мы Адаму Смиту, нет, по убеждению моему, более блистательной, несмотря на чрезвычайную ее простоту, чем принцип, гласящий, что трудно ошибиться, прилагая к государствам те доводы, кои прилагаем мы к отдельным людям» (цит. по: Dоrоw. Р. 97; ориг. по-фр.). Ср. также ироническое письмо Козловского к Н.И. Тургеневу от 27 декабря 1821 г., посвященное книге Тургенева о налогах, в которой осталось неупомянутым великое изобретение императора Калигулы — «славный его налог на ежедневную работу — блядей!» «Какая мудрость! — продолжает Козловский. — Он отгадал правила, изложенные шотландцем <т.е. А. Смитом> 17 веков после, ибо налог сей платился не с патента блядовать (сие было бы противно основаниям государственного хозяйства), а с выигрыша, то есть всякая блядь должна была давать казне 12 процентов или восьмую часть с ее ежедневной платы. В нем был, как ты видишь, дух Адама Смита» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. № 5083. Л. 302 об.).

149. Томсон Джеймс (1700–1748) — английский поэт, сочинитель национального гимна «Rule Britannia».

150. В Берлине 21 ноября 1806 г. Наполеон объявил о начале континентальной блокады, в Милане 23 ноября 1807 г. принял декрет о том, что всякое торговое судно, подвергшееся досмотру британского военного корабля, будет денационализировано и арестовано.

151. Статистические данные несколько расходятся с утверждениями Козловского: по свидетельству историка, в эпоху Реставрации «произ­водство сахарной свеклы, хотя и лишенное официальной поддержки, которой оно пользовалось при Империи, продолжало развиваться; если в 1815 г. оно снизилось почти до нуля, то в 1830 г. равнялось 6000 тонн в год против 1100 тонн, производившихся в конце Империи» (Bertier-1955. P. 215). Впрочем, русский наблюдатель в 1842 г. констатирует, в полном согласии с более ранними выводами Козловского, полную неудачу французов в истории со свеклой: «…Франция терпит теперь от последствий покровительства фабрик. Дело дошло до того, что министерство предлагало уже запретить и уничтожить все свекольные фабрики, дав фабрикантам 40 миллионов франков вознаграждения. И по сию пору многие, именно все морские порты, требуют сей меры. Между тем сколько пожертвований стоило Франции заведение сих фабрик! Сколько декламаций о важности сих фабрик, о выгодах заменения сахара свеклою! И все для того, чтобы все это истребить. Колонии французские разорились от свеклы, и теперь трудно их поправить даже и истреблением свеклы. Этот пример участи свеклы и результатов покровительства искусственного, кажется, должен бы открыть глаза самым закоснелым мечтателям меркантилизма» (Остафьевский архив князей Вяземских. СПб., 1899. Т. 4. С. 183; письмо Н.И. Тургенева А.И. Тургеневу от 17 октября 1842 г.). Что же касается Козловского, то у него нападки на французскую сахарную свеклу встречались и до «Диорамы»; в донесении от 3/15 апреля 1818 г. он резко критикует Францию за то, что она «не избавила род человеческий от лицезрения печальной картины — просвещенного правительства, которое, обезумев, велит засаживать целые кантоны свеклой, лишь бы не покупать сахара» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 25; ориг. по-фр.).

152. Сен-Крик Пьер Лоран Бартелеми, граф де (1772–1854) — управляющий таможнями, внешнеэкономическая доктрина которого сводилась к тому, чтобы «покупать у других как можно меньше, а продавать им как можно больше» (Bertier-1955. Р. 225). Эта запретительная политика по отношению к предметам импорта затрудняла торговые сношения Франции с другими странами, прежде всего с Англией. Речь Сен-Крика, которую имеет в виду Козловский, — это либо речь о бюджете 1824 г. (раздел «Таможня»), произнесенная 31 марта 1823 г., либо речь о пошлине на импортные холсты, произнесенная 17 апреля 1823 г. Что же касается проекта нового закона о таможне, Сен-Крик говорил о нем почти ежедневно во время парламентской сессии 1822 г., с 25 июня по 24 июля.

153. Сей Жан-Батист (1767–1832); Гарнье Жермен (1754–1821) — французские экономисты, последователи Адама Смита; Сисмонди Шарль Леонар Симонд де (1773–1842) — швейцарский экономист, который вначале также разделял идеи Смита, но затем перешел к критике экономического либерализма. Сам Козловский был убежденным сторонником свободы торговли и при любом удобном случае вступал в полемику с противниками этой «мудрой и либеральной» политики. В мае 1820 г. в «Заметках об основных статьях Заключительного акта Венскогo конгресса», посланных графу Нессельроде, он, критикуя акт за то, что в нем ничего не говорится о свободе торговли, писал: «Казалось бы, Адам Смит и его последователи на поприще политической экономии доказали неопровержимо, что богатство соседей, как территориальное, так и промышленное, — благо, а не зло, ибо способствует обмену между соседними странами, однако ж должно пройти не меньше столетия, чтобы истина эта, сосланная в кабинеты ученых, сделалась законом» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 10947. Л. 127–127 об.; ориг. по-фр.). Козловский отстаивал эту точку зрения до последних дней жизни; 8 ноября 1840 г., за месяц с небольшим до смерти, он в светском разговоре, «основываясь на теории Адама Смита о торговле между соседними странами, доказывал необходимость союза между Францией и Англией» (Русский архив. 1897. Т. 1. С. 274; днев­ник Владимира Муханова, запись от 8 сентября 1840 г.; ориг. по-фр.).

154. Эдуард III (1312–1377) — английский король с 1327 г., претендовавший также на французскую корону и развязавший столетнюю войну. Хаскиссон Уильям (1770–1830) — английский государственный деятель, член палаты общин с 1796 г. до смерти. В 1823–1825 гг. по его инициативе были приняты меры, подготовившие полный отказ от запретительной системы: кораблям всех стран, дружественных Англии, было дано право привозить товары в английские порты; были установлены единые для всех пошлины и пр. Козловский разделял отрицательное отношение Хаскиссона к запретительной системе; 3/15 апреля 1818 г., посылая в Петербург новый тариф, введенный в действие сардинским королем, он сопроводил его настоящей обвинительной речью против этого нововведения: «Лишь только тариф <…> становится собранием законов, призванных ободрить запретами или сильным налогообложением национальную промышленность, и, таким образом, превращается в серию надбавок, какие правительство выплачи­вает промышленникам и вообще производителям своей страны, в ущерб иностранцам, а следовательно, также и своим потребителям, которых это обрекает на необходимость покупать дороже то, что они в противном случае могли бы купить задешево, — лишь только тариф становится таким, я причисляю его к числу тех обветшавших идей, которые, хотя и являются безусловно ложными, были, подобно барщине или расплате по принципу око за око, зуб за зуб, признаны бессмысленными лишь по прошествии многих столетий». Отстаивать запретительные тарифы, говорит Козловский, это значит «покровительствовать промышленнику в ущерб земледельцу, уменьшать число общественных уз, какими Господу, поселившему людей в разных климатах, наделившему их разными способностями и разными способами быть полезными друг другу, было угодно их связать» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 21 об.–22, 26 об.; ориг. по-фр.). В самом деле, французские запретительные тарифы, из-за которых цены на товары, ввозимые во Францию из Англии, постоянно возрастали, привели к тому, что англичане в ответ увеличили пошлины на ввоз французского вина, и объем этого ввоза резко уменьшился (см.: Bertier-1955. P. 226–227). В июле 1827 г. в Эмсе Козловский «поутру у вод проповедовал русским и польским дамам систему Ад<ама> Смита — и глупость рода человеческого, столь поздно к простым истинам обратившегося; напр<имер>, к политике торговой Гускисона <Хаскиссона> и пр.» (А.И. Тургенев. Письма к Н.И. Тургеневу. Лейпциг, 1872. С. 53).

155. Вержен Шарль Гравье, граф де (1717–1787) — французский министр иностранных дел в 1784–1787 гг., инициатор выгодного торгового договора с Англией, подписанного в 1786 г.

156. Козловский охотно прибегал к понятию национального характера и созданию своеобразных «портретов» той или иной нации и до написания «Диорамы». Так, в записке «Взгляд на современное состояние Италии» (ноябрь 1818), давая характеристики мелким итальянским княжествам, он, говоря о Тоскане, замечает: «Тот, кто не жил в Тоскане, не может даже вообразить, до какой степени цивилизация способна влиять на народ. Это не Англия, где просвещение распространено далеко не во всех сословиях; здесь крестьяне изъясняются языком поэтическим, а деревенские женщины вызывают в вашей памяти непереводимое выражение Горация: simplex munditiis, — смысл которого я попытался бы передать следующими словами: „изящные в своей простоте“» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 52. Л. 14 об.; ориг. по-фр.; Козловский цитирует «Оды» Горация, I, 5, 5; любопытно, что позже, в письме к А.И. Тургеневу от 12 ноября 1832 г. из Версаля, Козловский предлагал другой вариант перевода этого выражения: «Здесь и в Англии люди учатся воздухом. Бейся, например, сто лет перевести славное Горациево Simplex munditiis, лучше моего не переведешь: в белом кисейном платье» — РО ИРЛИ. Ф. 309. № 805а1. Л. 4 об.). Если в записке об Италии замечание о национальном характере — не более, чем эпизод, то в записке, созданной в следующем, 1819 г. и посвященной политическому положению Германии, понятие национального характера становится для Козловского едва ли не самым основным инструментом анализа. Главная задача Козловского — опровергнуть тезис австрийских и русских властей, согласно которому конституционная система вредна для Германии, ибо служит рассадником беспорядков и студенческих волнений; Козловский, напротив, убежден, что о характере народа «нельзя судить так же, как о характере человека — по единичному факту или наблюдению», что следует «рассмотреть всю историю его жизни, его повседневный язык, дух, пронизывающий все его поступки», следственно, чтобы судить о немцах и их отношении к парламентской системе, следует понять, что такое немецкий национальный характер, не доверяясь избитым клише: «Неглубокие наблюдатели, обманутые мнимым равнодушием немцев, постановили считать их народом, приверженным всему материальному, спокойным, не ведающим, что такое энтузиазм, и, если можно так выразиться, едва ли не погруженным в дремоту, подобно народам Востока. Суждение это не имеет ничего общего с истиной: немецкий народ — народ превосходных метафизиков и неумеренных энтузиастов, наделенный воображением куда более могучим, чем все остальные нации» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 54. Л. 37–37 об.; ориг. по-фр.). Любовь к свободе, по Козловскому, — исконная черта немецкого национального характера, которому испокон веков были свойственны «склонность к абстракциям и пылкое воображение», «энтузиазм и неумеренная фантазия»; поэтому было бы неразумно применять к немцам «решительные меры и инквизиторские дознания» — ведь это означало бы борьбу с такой неискоренимой реальностью, как характер нации. Вообще реакцию тех или иных людей на всякое событие Козловский склонен объяснять их национальным характером; так, рассуждая в письме к Нессельроде от 1/13 сентября 1821 г. о том, какое впечатление произвела на европейцев смерть Наполеона, Козловский пишет, что англичане отреагировали на это происшествие не так, как все остальные, ибо они — «энтузи­а­сты, и, чтобы верно судить о них, нужно лишь одно — внимательно прочесть Шекспира. Физическая и нравственная конституция англичан рождает в их душе чувства, представляющие собою смесь великодушия, мизантропии, печали, восхищения и некоторой желчной оппозиционности. Вспомните об их интересе к Макбету или Ричарду III. Всякий, кто как следует изучил этот строй ума, может заранее судить о впечатлении, которое то или иное событие способно произвести на людей такого склада» (АВПРИ. Ф. АД IV–4. № 10. Л. 39; ориг. по-фр.). Сходным образом рассуждает Козловский и в «Диораме»; непосредственным источником его «национальных портретов» является, конечно, творчество глубоко чтимой им г-жи де Сталь (в частности, его представления о французах в большой мере восходят к фигуре графа д’Эрфейля, персонажа романа де Сталь «Коринна», 1807), однако в «Диораме» Козловский вносит в разговор о национальных характерах новую, глубоко оригинальную ноту: он пытается рассмотреть их «в диахронии», исходит из того, что национальный характер — это не только и не столько объективная реальность, сколько своего рода легенда, что он не дан народу от века и навсегда, но подвержен эволюции, зависит от исторических событий и от особенностей восприятия одного народа другим; особенно замечательна в этом отношении последняя глава «Диора­мы» — «Англичане в Париже», однако образец того же «диа­хрони­ческого» подхода к описанию национального характера мы находим и в комментируемой главе. О традиции восприятия националь­ных характеров см.: Mœurs des uns, coutumes des autres. Les Français au regard de l’Europe. Clermont-Ferrand: Université Blaise Pascal, 1995 (здесь на с. 3–7 приведена составленная редактором сборника А. Монтандоном библиография европейских исследований на эту тему). Один из вероятных объектов полемики Козловского в споре о французском национальном характере и, в частности, о французском легкомыслии — Карамзин, к которому автор «Дио­рамы» относился с настороженным скептицизмом (см.: Архив князя Воронцова. М., 1890. Кн. 36. С. 444–445; Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 577).

157. Этот Салон (точное название — Maison du cercle des étrangers) располагался на улице Друо, д. 6. Азартные игры были запрещены во Франции лишь 31 декабря 1837 г. В соседних странах, в частно­сти в Германии, они были в принципе запрещены, однако допускались в курортных городах, на водах.

158. Во Франции с начала ХVIII в. бытовало представление об англичанах как народе куда более развратном, чем французы; так, в эпоху Регентства (1715–1723) словосочетанием «говорить по-английски» обозначали «прелюдию к адамическим пиршествам», во время которых все гости ходили голыми (см.: F.-M. Grimm. Mémoires politiques et anecdotiques. P., 1830. T. 1. P. 65).

159. Любопытно, что полвека спустя В.С. Печерин, клеймя французскую напыщенность и многоречивость, сослался на ту же самую «Оду на Фортуну», взяв, однако, ее автора Ж.-Б. Руссо (1671–1741) себе в союзники: «У всех французов есть какой-то особенный дар придавать себе театрально-величественный вид: все они глядят императорами и говорят высокими полновесными фразами, по-видимому заключающими в себе всю глубь челове­че­ской мудрости; но это только на сцене; а посмотрите за кулисы, снимите с них мишурную мантию, сорвите личину, и окажется ужасная голь… Mais au moindre revers funeste Le masque tombe, l’homme reste, et le héros s’évanouit [Но при малейшей превратности судьбы маска падает, остается человек, а герой исчезает]» (Русское общество 30-х годов ХIX века: Мемуары современников. М., 1989. С. 245; Печерин цитирует «Ode sur la Fortune» Ж.-Б. Руссо).

nbsp. Козловский упоминает персонажей романов Вальтера Скотта «Кенилворт» (1821) и «Квентин Дорвард» (1823); любопытно, что, несмотря на свои классические литературные пристрастия, любовь к цитатам из античных авторов и преклонение перед Ювеналом, Козловский особо выделяет персонажей, которых нельзя назвать иначе как сугубо романтическими: Энтони Фостера, историческое лицо, из которого Вальтер Скотт сделал гения зла, убийцу жены графа Лестера Эми Робсар, и цыгана — разбойника, не имеющего ни отечества, ни семьи, ни религии. Вальтер Скотт был одним из любимых писателей Козловского; реплика, вложенная в уста князя маркизом де Кюстином, весьма достоверна; по словам Кюстина, защищая шотландского романиста от критики, Козловский воскликнул: «О! Я встаю на защиту Вальтера Скотта, я не позволю, чтобы в моем присутствии оскорбляли столь занимательного сочинителя. <…> Он первым разрешил удовлетворительным образом труднейшую задачу создания исторического романа» (А. де Кюстин. Россия в 1839 году. М., 1996. Т. 1. С. 101).

161. Босвел Джеймс (1740–1795) — английский писатель, автор разнообразных путевых заметок и «Жизни Сэмюэля Джонсона» (1791). О том, что привлекало Козловского в творчестве Босвела и Джонсона, можно составить некоторое представление по пространному донесению от 2/14 января 1818 г., адресованному Нессельроде, где среди прочего сказано: «Поистине изумительно, наблюдая за наклонностью людей нашего века к безбожию, обнару­живать, что есть люди, которые совершенно искренне путают Григория VII с Пием VII, а одиннадцатый век с девятнадцатым. Сие приводит на память философическое словцо Джонсона, который сказал более полувека назад, что толковать в наши дни о суевериях, это все равно что кричать „Пожар!“ во время потопа» (цит. по: Pingaud. Р. 93).

162. Лоренс Стерн (1713–1768), автор романа «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» (1760–1767), был одним из любимых авторов Козловского; в описании французского характера в «Диораме» можно различить следы влияния стерновского «Сентименталь­но­го путешествия по Франции и Италии» (1768), которое Козловский цитирует в главе «Англичане в Париже»; под очевидным воздействием Стерна написана единственная сентиментальная глава «Диорамы» — «Шарантон».

163. Имеются в виду знаменитые эпиграммы Буало на первые представления трагедий «Агесилай» (1666) и «Аттила» (1667); калькой первой из этих эпиграмм стала эпиграмма В.Л. Пушкина на перевод Вольтеровой «Альзиры»: «Гусмана видел я, Альзиру и Замора. Умора!»

164. Вольтер, принадлежавший к числу решительных противников романа Жан-Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761), излил весь свой яд по поводу этого романа в брошюре «Письма г-ну де Вольтеру о Новой Элоизе, или Алоизия г-на Ж.-Ж. Руссо», которую он выпустил в феврале 1761 г. под именем маркиза де Ксименеса; о стиле и тоне этой брошюры можно судить по известной фразе, «реферирующей» сюжет «Новой Элоизы»: «Никогда еще шлюха так много не проповедовала, а лакей, соблазняющий невинных девиц, не был большим философом» (см.: D. Mornet. Introduction // J.-J. Rousseau. La Nouvelle Héloïse. P., 1925. T. 1. P. 239; Inventaire Voltaire. P., 1995. P. 828–829).

165. О восприятии романа Гёте «Страдания молодого Вертера» (1774) в конце ХVIII — начале XIX вв. см.: F. Baldensperger. Goethe en France. P., 1904. P. 9–52; нашлись критики, которые осуждали «Вертера» как «одно из самых вредоносных сочинений, какие когда-либо были опубликованы», ибо оно «стало причиной множества самоубийств в Германии» (F. Baldensperger. Op. cit. P. 36–37), однако в основном пресса отнеслась к роману Гёте благосклонно и даже восторженно. Козловский, по-видимому, принял так близко к сердцу оскорбления, нанесенные Гёте, потому, что сам в молодости принадлежал к числу страстных поклонников «Вертера», хотя и не был — как ошибочно утверждал его немецкий биограф В. Доров — переводчиком этого романа.

166. Эта неопределенность отношения Козловского к спору классиков и романтиков вполне естественна: с одной стороны, личные пристрастия заставляли его склоняться к классикам (ср. у Вяземского: «он был классик по многим убеждениям своим, правилам, со­чувствиям и верованиям, и особенно строгий классик в литературном отношении <…> В отношении литературных мнений он был не только строгий классик, но едва ли и не закоснелый старовер. За исключением сочинений исторических, политических и сочинений, до точных наук относящихся, мало того что он не уважал литературы новейшей, но и отказывался от нее и не признавал ее. Разве только два из новейших поэтов были изъяты им из сего острацизма. Байрон и Пушкин» — Вяземский. С. 157); с другой стороны, космополитические убеждения не позволяли ему примкнуть к новейшим «классикам», бранившим нарождающийся романтизм, так как их критика слишком часто превращалась в политический донос (во французской критике в наибольшем ходу были обвинения романтиков, поклонников немецкой и английской словесности, в непатриотичности и измене родине).

167. Спор этот начался после представления в Париже опер немца Кристофа Виллибальда Глюка (1714–1787) «Ифигения в Авлиде» (1773) и «Орфей» (1774), огромный успех которых возмутил поклонников итальянской оперы, прежде всего творчества Никколо Пиччини (1728–1800).

168. Летурнер Пьер (1736–1788) — французский литератор, выпустивший в 1776–1783 гг. прозаический и довольно сильно «приглажен­ный» перевод Шекспира в 20 томах. О восприятии Шекспира во Франции см.: F. Baldensperger. Etudes d’histoire littéraire. P., 1910; P. Van Tieghem. Le Préromantisme. Etudes d’histoire européenne. T. 3. La Découverte de Shakespeare sur le continent. P., 1947.

169. В молодости Козловский сам занимался переводами французских и английских авторов, в частности, опубликовал переводы «Жизни Нумы Помпилия» Флориана (Приятное и полезное препровождение времени. 1798. Ч. 19. С. 321–331) и «Элегии, сочи­нен­ной на сельском кладбище» Томаса Грея (Иппокрена, или Утехи любословия. 1799. Ч. 2. С. 3–12; вольный прозаический перевод французского перевода Летурнера). В дальнейшем, однако, он не только не продолжал переводческих занятий, но даже осмелился (в 1810 г., когда сам он еще был безвестным русским поверенным в делах в захолустном Кальяри) вступить в эпистолярную полемику с госпожой де Сталь, убежденной в том, что переводы — мощный фактор развития литературы; эта точка зрения выразилась особенно ярко в статье 1816 г. «О духе переводов», где Сталь утверждала: «Тот, кто переводит с одного языка на другой великие творения ума человеческого, оказывает литературе славнейшую из услуг. <…> будь каждая из современных наций принуждена ограничиться лишь своими собственными сокровищами, человече­ство прозябало бы в нищете. К тому же обмен идеями — тот вид торговли, преимущества которого наиболее очевидны» (Ж. де Сталь. О литературе. М., 1989. С. 384). Козловский был убежден в обратном; ссылаясь на идею Адама Смита о выгодности разделения труда, он писал, что каждой нации лучше читать произведения только своих собственных авторов — дабы не утратить национальной самобытности: «Франция, Англия и Италия, следуя каждая своим путем и руководствуясь своим особым вкусом, имели своих Расинов, Мильтонов и Тассов: мысли, образы, выражения у всех разные, но во всех есть своеобразная красота, без того, чтобы что-либо было плодом подражания или заимствования изчужа» (цит. по: Струве. С. 86; итальянский подлинник опубликован в: Pingaud. Р. 84–86). О национальной самобытности см. также примеч. 271.

170. Ср. сходную точку зрения на французский характер, высказанную английской писательницей Мери Берри (ср. примеч. 101). 23 июня 1834 г. она писала Маколею о французах, что «нравственное мужество гораздо менее естественно для их характера, гораздо менее связано с их привычками и живостью их чувств, нежели мужество физическое, воинское», ибо они не способны снести ничего, что может сделать их смешными (см.: M. Berry. Voyage à Paris. P., 1905. P. 291). Ср. также примеч. 27.

171. «Во Франции, — замечает английская путешественница, — ни одну актрису не принимают в хорошем обществе. Стоит женщине хоть раз выйти на сцену, драматическую ли, оперную ли, и светские дамы, дорожащие своей репутацией, перестают пускать ее в свои дома, если, конечно, речь не идет об уроке пения или частном концерте» (Morgan-1817. T. 1. P. 254). Следует заметить, что позже мнение Козловского насчет бескорыстия английских брачных союзов переменилось и он убедился, что «кто женится на англичанке <…> или должен быть сам очень богат или взять приданое какое-нибудь за женою» и что «английская невеста без тысячи или, по крайней мере, 600 фунтов ежегодного дохода приданого не соделает постоянного счастия» (письмо к А.И. Тургеневу от июня 1830 г.; РО ИРЛИ. Ф. 309. № 232. Л. 135).

172. Речь идет о папе Клименте VII (Джулио Медичи; 1478–1534, папа с 1523 г.), который в 1526 г. заключил с Миланом, Венецией, Флоренцией и Францией священную лигу против Карла V, но в 1527 г. был арестован германскими войсками в Риме и заключен в замок святого Ангела, а в 1530 г. короновал Карла V императором «Священной Римской империи».

173. Для Козловского, как для многих его современников, Турция, под игом которой находились греки, была символом самого грубого деспотизма (свое отношение к греческому вопросу Козловский высказал в неопубликованной записке 1821 г. «Неко­то­рые размышления о греческом восстании и отношении к нему России»). С другой стороны, сравнение Франции с Турцией восходило к евро­пей­ской традиции ХVIII в.; ср., например, у Шамфора: «Истинная Турция в Европе — это Франция. У двух десятков английских критиков находим: „Страны деспотические, каковы Франция и Турция“» (N. Chamfort. Maximes et pensées. Caractères et anecdotes. P., 1965. P. 140).

174. Карл Альберт, принц Кариньянский (1798–1849) — представитель младшей ветви Савойского дома; с 1831 г. — король Пьемонта и Сардинии. В юности питал интерес к либеральным идеям и находился в сношениях с карбонариями. В бытность свою русским посланником при сардинском дворе Козловский близко знал принца Кариньянского. По мнению итальянского исследователя Дж. Берти, именно Козловский внушал принцу Кариньянскому либеральные принципы (см.: Дж. Берти. Россия и итальянские государства в период Рисорджименто. М., 1959, по указ.); судя же по донесениям самого Козловского, дело обстояло не совсем так и взгляды принца скорее настораживали князя. 18/30 марта 1817 г. он писал Нессельроде: «Прежде чем закончить это донесение, я обязан сказать несколько слов о принце Кариньянском, на которого возлагают большие надежды люди, видящие его заслугу в том, что он слонялся по парижским улицам и был пажом Наполеона. Я этого мнения не разделяю. Во-первых, принц сей дурно воспитан, он ничему не учится и не выказывает ни малейшего расположения к тому, чтобы стать выдающимся государем. Конечно, он насмехается над почтенными старинными манерами здешнего двора, но подобное презрение к обычаям само по себе не обличает в человеке ни справедливого ума, ни ума либерального. Я слышал, как он высказывался о генуэзцах в тоне совершенно непозволительном и говорил, что будет погонять этих плутов палкой. Меж тем в сотню раз лучше иметь старых камергеров и сохранять смешные должности при своем дворе, нежели намереваться погонять целый народ палкой. <…> Я настолько мало разделяю мнение большинства касательно короля и принца Кариньянского, что твердо уверен: до тех пор, пока жив первый, Пьемонт не будет чувствовать нужды в ограничении абсолютной власти государя, восшествие же на престол второго приведет к зарождению этого чувства именно потому, что принц этот лишит власть почтения, какое всегда вызывают установления древние, но ничего не сделает для свободы народа, потому, что великие идеи доступны лишь человеку просвещенному, потому, наконец, что монарх обязан понимать — а принц Кариньянский, мне кажется, понимает это не вполне, — что благополучие его подданных зависит не от придворного этикета, а от принципов справедливости и милосердия» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11296. Л. 39 об.–40; ориг. по-фр.). Принц Кариньянский, если верить Козловскому, был крайне заинтересован в общении с российским посланником; в донесении от 20 апреля / 2 мая 1818 г. Козловский рассказал Нессельроде о том, как во время пребывания сардинского двора в Генуе принц неожиданно явился к нему домой: «Поскольку он прибыл сюда только на два дня, никто из членов дипломатического корпуса не собирался свидетельствовать ему свое почтение, я же был особенно рад этому решению своих коллег, как вдруг, на второй день пребывания принца в Генуе, в 9 утра меня извещают о том, что меня желает видеть принц Кариньянский. Я передал ему через слуг извинения, велев сказать, что не могу его принять, так как не одет, и сам явлюсь к нему в назначенный им час, но он непременно пожелал подняться ко мне. Мне пришлось принять его в халате — вещь, не принятая ни в какой стране и особенно неуместная здесь, где принцы королевского дома никогда не наносят визиты никому из дипломатов, даже послам». Оставшись наедине с Козловским, принц, по словам князя, принялся делать ему самые разнообразные признания о положении дел в королевском семействе, о своих отношениях с туринским двором и о надежде занять трон после скорой смерти своего кузена короля Виктора-Эммануила I, а также о своих намерениях «дать Пьемонту конституцию, привить всем подданным оспу, употреблять в службе людей просвещенных, вне зависимости от их убеждений; говорил он также и о свободе торговли» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 70 об. — 71; 75 об., ориг. по-фр.). После восстания, разразившегося в Пьемонте в марте 1821 г., Виктор-Эммануил отрекся от престола в пользу своего брата Карла-Феликса, а в ожидании прибытия того в Турин регентом был объявлен принц Кариньянский. Либеральная политика регента не понравилась ни новому королю, ни австрийцам; испугавшись их угроз, принц бежал вначале во Флоренцию, а затем, после поражения революционной армии в апреле 1821 г., во Францию, где в 1823 г. вступил в экспедиционный корпус герцога Ангулемского, отправившийся в Испанию усмирять тамошних либералов, — тех самых, которым принц два года назад пламенно сочувствовал.

175. Прославленный итальянский композитор Джоаккино Россини (1792–1868) провел в Париже три недели осенью 1823 г., перед отъездом в Лондон, а в следующем, 1824 г. принял предложение стать директором Итальянской оперы в Париже. Во французской столице он слыл «одним из остроумнейших людей» (Morgan-1830. T. 1. P. 278).

176. Одни мы были, был беспечен каждый (ит.; Данте. Божественная комедия. Ад. V, 129; пер. М. Лозинского).

177. Ср. с этим сострадательным панегириком женскому полу отзыв Вяземского о Козловском: «Женщина была в глазах и понятиях его не просто женщина, но и одна из предержащих властей в чиноположении общества, а потому и предмет уважения. Он во всей силе принадлежал еще классической школе Расина, а не школе Бальзака. Женщина для него не перерождалась в Ж. Занда: она оставалась Лавальер» (Вяземский. С. 157).

178. Ср. у г-жи де Сталь: танец Коринны, тарантелла, «совсем не напоминал фрaнцузские танцы, отмеченные изысканностью и сложностью своих фигур, — ее танец <…> был сродни искусству, требовавшему фантазии и огня» (Ж. де Сталь. Коринна, или Италия. М., 1969. С. 91); близкий отзыв о французских танцах принадлежит также известному острослову принцу де Линю, с которым Козловского неоднократно сравнивали, называя его «русским принцем де Линем» (см., напр.: РО ИРЛИ. Ф. 309. № 950. Л. 281; письмо А.И. Тургенева к Н.И. Тургеневу от 3 августа 1844 г.): «Нет ничего глупее, чем французский танец. Тупая и самодовольная краса менуэта, улыбки, с которой танцоры подают друг другу руки; дурацкие балансе, смешные па, однообразие ригодонов и движения рук, нарочно выдуманные так, чтобы в них не осталось ни малейшей естественности, — на всем лежит печать глупости и чванливости. Какое несходство со странами дикими или полудикими, где в танцах выказывает себя сама природа» (Prince de Ligne. Mémoires, lettres et pensées. P., 1989. P. 718; «Мысли», откуда взят этот фрагмент, были впервые опубликованы в 1796 г.).

179. См. «Потерянный рай» Мильтона (кн. 4).

180. Возможно, речь идет о графе Станиславе Евстафьевиче Потоцком (1757–1821), польском государственном деятеле и литераторе, меценате, председателе Польского сената с 1818 г., либо о генерал-адъютанте графе Станиславе Станиславовиче Потоцком (1787–1831), либо о графе Станиславе Осиповиче Потоцком (1778–1830), генерал-адъютанте и сенаторе, главном начальнике пехоты Царства Польского.

181. Ср. взгляд французской светской дамы того времени на различия между французскими и английскими женщинами: «Ничто так не далеко от истины, как мнение, которое большинство английских писателей составили себе на счет французских женщин. Француженки, как правило, мастерицы вести беседу, однако ни в одной стране дамы не держат себя так спокойно и сурово. <…> Англичанки, напротив, кажется, позабыли всякие приличия. Я помню, как однажды в салоне г-на де Талейрана, где все дамы, как это было принято в ту пору в министерских салонах, сидели в креслах, расставленных на некотором расстоянии одно от другого вдоль стены, некая миссис Арбутнот, хорошенькая молодая женщина, покинув дамское общество, приблизилась к группе, состоящей исключительно из мужчин, прислонилась к невысокой консоли <подставка для цветов, прикрепленная к стене>, а затем очень проворно уселась на нее, болтая ногами, причем коротенькая юбка прикрывала их только до колена» (Boigne. Т. 1. P. 274).

182. Ср. сходное свидетельство Шарля де Ремюза, побывавшего в Англии во второй половине 1820-х гг.: «Англичанки более образованны, чем француженки; ум у них более острый. В обществе, особенно за обедом, меньше принужденности, больше сердеч­ности и веселья» (Rémusat. T. 2. P. 169).

183. Речь идет о знаменитом путешественнике и естествоиспытателе Александре фон Гумбольдте (1769–1859), в 1807–1827 гг. жившем в Париже; Козловский познакомился в Вене в 1814 г. с его братом, филологом и дипломатом Вильгельмом фон Гумбольдтом, представлявшим Пруссию на Венском конгрессе (см.: Lagarde. Т. 5. Р. 117–118).

184. Козловский был с 1816 или 1817 г. женат на итальянке Джованне Реборе; в 1829 г. в Англии он познакомился с Сарой Гвидобони-Висконти (урожд. Лоуэлл), впоследствии возлюбленной Бальзака, и эта белокурая англичанка стала предметом его сильнейшей страсти; что же касается француженок, то мы не располагаем никакими сведениями о любовных связях Козловского с ними, однако, читая все то, что он пишет в «Диораме» о французских женщинах, трудно отделаться от ощущения, что эти строки — следствие какого-то неудачного «романа».

185. Английская путешественница, также отмечая, что «во французском обществе злословие никем не поощряется», объясняет это тем, что у французов «ум всегда чем-то занят, разговор никогда не умолкает <…> прискорбная скудость мыслей никогда не вынуждает их обсуждать исключительно дела частные и личные. Мало кто из французов насколько празден, настолько невежествен, настолько ограничен, чтобы испытывать необходимость избирать главным предметом обсуждения слабости соседей» (Morgan-1817. T. 1. P. 248).

186. Где нелюбим и где не любишь ты (англ.; Байрон. Паломничество Чайльд-Гарольда. II, 26; пер. В. Левика).

187. С 1815 до конца 1824 г. английским послом в Париже был сэр Чарлз Стюарт (1779–1845), женатый с 1816 г. на леди Элизабет Йорк, дочери лорда Хардвика (см. о представлении жены английского посла Людовику XVIII в кн.: Boigne. Т. 1. Р. 365). Английское посольство располагалось в д. 39 по улице Предместья Сент-Оноре, в особняке Шаро, который в 1803–1814 г. принадлежал Полине Бонапарт, а в 1814 г. был продан английскому королю.

188. Сюше Луи Габриэль, герцог Альбуферский (1770–1826); Сульт Жан де Дье, герцог Далматский (1769–1851) — наполеоновские маршалы, в эпоху Реставрации принявшие сторону Бурбонов и сделанные пэрами Франции.

189. Герцог д’Авре (1744–1839) — пэр Франции, командир личной охраны короля; Шатобриан описывает этого старца с трясущейся головой, в пудреном парике и с черной тростью в руках как воплощение Старого порядка в начале Реставрации (см.: Шатобриан. С. 269).

190. Если это не описка Козловского и речь не идет о маркизе д’Осмоне (см. примеч. 57), тогда, вероятно, имеется в виду граф Шарль д’Осмон, кузен г-жи де Буань.

191. Женой Жюста, графа де Ноайя, затем герцога де Муши, принца де Пуа была с 1803 г. Франсуаза Мелани Онорина де Талейран (ум. 1834), племянница знаменитого дипломата, статс-дама герцогини Беррийской.

192. См. примеч. 84.

193. У графа Руа (см. примеч. 89) было две дочери; одна, жена графа де Ларибуазьера, жила на улице Бонди; другая, жена Огюста де Талюэ, жила на улице Шоссе-д’Антен (см.: Маrtin-Fugier. P. 140).

194. Возможно, имеется в виду жена известного мецената графа де Беллисена.

195. Бассано Юг Бернар Маре, герцог де (1763–1839) — министр иностранных дел (1811–1813), государственный секретарь при Ста днях; после вторичного возвращения Бурбонов был изгнан из страны, однако вернулся назад в 1820 г., по-прежнему исповедуя бонапартистские взгляды; пэром Франции он стал лишь при Июльской монархии.

196. Дюрас Амедей Бретань Мало де Дюрфор, маркиз, а с 1800 г. герцог де (1771–1838) — пэр, обер-камер-юнкер Людовика XVI, Людовика XVIII и Карла Х, женатый с 1797 г. на Клер де Коэтнампрен де Керсен (1772–1828). Герцогине де Дюрас как писательнице Козловский ниже посвятил отдельную главу.

197. По-видимому, имеется в виду жена герцога Армана Луи де Серана (1736–1822), статс-дама герцогини Ангулемской.

198. Ротшильд Джеймс, барон (1792–1868) — банкир, обосновавшийся в Париже в 1811 г., а с 1821 г. ставший генеральным консулом Австрии в парижской столице; он жил на улице д’Артуа (ныне улица Лаффит) в особняке, который купил в 1818 г. у Фуше. Притягатель­ность балов Ротшильда объяснялась не только богатством хозяина, но и красотою его племянницы Бетти, в 1824 г. ставшей его женой.

199. О квартале богатых финансистов, называемом, по главной улице, кварталом Шоссе-д’Антен, см.: А. Мартен-Фюжье. Светская жизнь и салоны // Новое лит. обозрение. 1995. № 13. С. 251–254.

200. Что касается самого Козловского, то в бытность его российским посланником в Турине коллеги-дипломаты, даже вполне доброжелательные по отношению к князю, смотрели на его умение принимать гостей весьма скептически. «Князь Козловский устроил нечто вроде празднества по случаю рождения великого князя Александра, — писал 10 августа 1818 г. из Генуи герцог Дальберг герцогу де Ришелье. — Поскольку он не получил на сей счет никаких приказаний и не имеет подходящего жилища, мы ему не советовали этого делать. Тем не менее праздник состоялся, и князь фон Штаремберг <австрийский посол> описал мне его следующим образом: „Это была пирушка в скверном кабаке, освещенная зловонным маслом; комнаты тесные, ни подъехать, ни уехать, прохладительные напитки — сущая отрава, и вдобавок, так как дело происходило в Турине, ни одной хорошенькой женщины. Хозяин дома из щегольства потребовал, чтобы мы были в парадных мундирах; испанский и немецкий посланник сочли эти притязания чрезмерными и явились во фраках“» (АМАЕ. Т. 286. Fol. 67–67 verso).

201. Под именем незнатного Линдора граф Альмавива в «Севильском цирюльнике» Бомарше покоряет сердце Розины.

202. Об английском после см. примеч. 187. Русским послом в Париже с 1814 по 1834 г. был граф Шарль Андре (Карл Осипович) Поццо ди Борго (1768–1842), корсиканец на русской службе, который держал себя в Париже как прирожденный парижанин и светский человек; по словам его коллеги, секретаря австрийского посольства графа Родольфа Аппони, Поццо «так прижился в Париже, словно полагал, что будет жить здесь вечно» (цит. по: Martin-Fugier. Р. 140); ср. описание парижской жизни Поццо ди Борго наблюдателем менее доброжелательным: для исполнения обязанностей, лежащих на представителе великой державы, пишет о Поццо граф Ф. В. Ростоп­чин, «следовало бы отказаться от мечты поселиться во Франции, нажить огромное состояние и вести биржевую игру» (Ростопчин. Стб. 982). После отъезда Поццо из Парижа французские газеты с сожалением вспоминали «элегантную роскошь» его гостиной: «Особняк русского посольства ныне тих и печален; свет забыл дорогу в эти салоны, которые предшественник графа Палена <нового посла, сменившего Поццо в 1835 г.> поместил под покровительство моды, благодаря чему они могли поспорить с салонами австрийского посла» (Siècle. 30 septembre 1837). Отношения Козловского с Поццо были непросты. В 1830 г. Козловский попытался примирить восставших бельгийцев с супругом великой княгини Анны Павловны принцем Оранским, наследником голландского престола, но не был понят ни одной из воюющих сторон; вдобавок своим непрошеным вмешательством в бельгийские дела князь навлек на себя обвинения в неблагонадежности, и русские власти, в виде исключения закрывая глаза на его пребывание в послереволюционной Франции (откуда 11 декабря 1830 г. было приказано выехать всем русским), настоятельно рекомендовали ему удалиться из Парижа в провинцию, и по этому поводу у Козловского случались стычки с Поццо. Н.И. Тургенев писал А.И. Тур­геневу 18 ноября 1831 г., что Козловский «не мог хладнокровно видеть себя в том положении, в каком он находится официально к русскому посольству. Посол позорил его еn conversation <в разговоре> и не приглашал к себе. Он этого вынести не мог» (РО ИРЛИ. Ф. 309. № 314. Л. 53 об.). Впрочем, 7 февраля 1833 г. тот же Н.И. Турге­нев свидетельствовал, что, хотя Поццо и жаловался на то, что Козловский «рассуждает о Польше не в смысле русского правительства», но все же «продолжал быть хорош с ним и писал о его пенсии в Петербург» (Там же. Л. 187). Анекдот о Поццо, рассказанный Козловским, Пушкин включил в «Table-Talk» (см.: Пушкин. Полн. собр. соч. [М.; Л]. 1949. Т. ХII. С. 156).

203. Веруэль Шарль Анри, граф де Севенар (1764–1845) — голландский адмирал и государственный деятель, посол Голландии в Париже в 1807 г.; в 1811 г. Наполеон сделал его графом и членом Законодательного корпуса; в начале эпохи Реставрации Веруэль принял французское подданство и в 1819 г. стал членом палаты пэров.

204. Багратион (урожд. Скавронская) Екатерина Павловна, княгиня (1783–1857) — вдова генерала Петра Ивановича Багратиона (1765–1812), с 1830 г. вторым браком за лордом Хоуденом; жила в Париже на улице Предместья Сент-Оноре. По воспоминаниям Розалии Ржевуской, Козловский говорил о княгине Багратион: «Невозмож­но не уважать людей, которые умеют как следует принять и накормить гостей. Возьмите хоть княгиню Багратион, которой я знаю цену… Вы меня понимаете. Так вот, когда она приглашала меня, я приходил в самом раздраженном настроении, но стоило мне увидеть целую шеренгу слуг в богатых ливреях, прекрасное столовое серебро, превосходные канделябры, стоило мне оценить изысканную роскошь подаваемых блюд… — и, право слово, я забывал о заблуждениях этой женщины, о ее мелких грешках. Ах, любезнейшая, какие то были обеды, они напоминали мне Англию; ледяное шампанское лилось рекой, пробки взлетали к потолку, звяканье вилок и ложек сопровождало серьезные политические споры… — воистину, точь-в-точь как в Лондоне. Кроме шуток, эта женщина умела тратить деньги с умом» (Rzewuska. T. 2. P. 148–149).

205. О Станиславе Потоцком см. примеч. 180; граф Франциск Потоцкий — очевидно, русский тайный советник (1786–1853), женатый первым браком на принцессе Сидонии де Линь, а вторым — на Каролине Коффлер.

206. Олдборо (урожд. Гамильтон) Элизабет (ум. 1846) — жена Джона, третьего графа Олдборо (ум. 1823).

207. Кроуфорд (урожд. Франки) Анна — итальянка ослепительной красоты, в молодости ведшая весьма бурную жизнь; в конце концов вышла замуж за богатого шотландского помещика Квентина Кроу­форда (1743–1819), который еще до Революции обосновался в Париже. Г-жа Кроуфорд была в большой дружбе с Талейраном.

208. Гейтсбери Уильям, барон (1779–1860) — английский дипломат, в 1820-е гг. английский посол в Мадриде, Лиссабоне и Петербурге (1829–1830).

209. Тем не менее в конце 1824 г. сэра Стюарта сменил лорд Гренвил; впрочем, в 1828 г. Стюарт вновь стал английским послом в Париже и оставался на этом посту до 1831 г.

210. 26 февраля 1808 г. Дальберг (см. о нем примеч. 84) женился на Пеллине де Бриньоль-Саль, дочери Антуана Жана Луи Франсуа Иньяса де Бриньоля-Саля (1786–1863) и Анны де Бриньоль-Саль (урожд. Пьери). Отец герцогини де Дальберг, уроженец Генуи, служил Наполеону и в 1813 г. был назначен префектом Монтенотте. После крушения Империи он перешел в службу к королю Сардинии и был сардинским послом в Мадриде, Петербурге и Париже. Мать герцогини, статс-дама императрицы Жозефины, а в 1810–1813 гг. — императрицы Марии-Луизы, была близкой приятельницей Талейрана, который и сосватал ее дочь с Дальбергом (см.: Dard. Р. 139–140). Именно пассаж, посвященный Дальбергу и его жене, имел в виду Фабер, когда писал Козловскому: «Герцогу де Дальбергу как государственному мужу сочинение ваше польстит — но польстит ли ему глава десятая как мужу своей жены? Не восстанет ли на вас личное тщеславие заодно с тщеславием национальным?..» (полный текст письма см. в преамбуле к комментариям).

211. Кокс Уильям (1747–1828) — английский путешественник и историк, автор «Истории Австрийского императорского дома» (1807; т. 1–3; франц. пер. в 5 т. — 1810).

212. Девора — библейская пророчица, вдохновившая Варака на победу над хананеями (Книга Судей, 4–5). Архиепископ парижский — по-видимому, Кристоф де Бомон (1703–1781), современник австрийской эрцгерцогини с 1740 г. Марии-Терезии (1717–1780).

213. Франц I (1708–1765) — император «Священной Римской империи» с 1745 г., муж Марии-Терезии; мало интересуясь государственными делами, он практически передал бразды правления своей супруге.

214. Дальберг, племянник Карла фон Дальберга, архиепископа и курфюрста Майнцского, с 1806 г. князя-примаса, возглавлявшего Рейнскую конфедерацию, также должен был пойти по духовной части, но предпочел дипломатию.

215. Исключительную доверчивость герцогини де Дальберг, резко контрастировавшую с насмешливым скептицизмом ее мужа, отме­ча­ли и другие наблюдатели; ср., напр., выразительные зарисовки в кн.: Ch. Greville. Memoirs, 1814–1860. London, 1938. T. 1. P. 453, 473.

216. В описываемый период папским нунцием в Париже был кардинал Винченцо Макки (1770–1860).

217. Прадт Доминик Жорж Дюфур де (1759–1837) — архиепископ Мехельнский, соратник Наполеона; в конце эпохи Империи вместе с Дальбергом завсегдатай салона Талейрана; при Второй Реставрации отказался от архиепископства и примкнул к либералам. В книге «О Венском конгрессе» (1815) и сочинениях, посвященных следующим конгрессам европейских монархов (которые, по шутливому замечанию П.А. Вяземского, созывались исключитель­но для его, Прадтова, удовольствия), Прадт обосновал неизбежность агрессии русских (привлекаемых, в частности, теплым климатом) против Западной Европы; этот факт вкупе с либеральными убеждениями заставлял благонадежных русских подданных видеть в аббате опасного врага. «Аббат Прадт, болтун и плохой пророк, — убеждал Ростопчин Александра I, — первый провозгласил, что Россия — колосс, который разгромит Европу и что вооруженная сила, которою располагает Ваше Величество, покуда она существует в настоящих размерах, неминуемо должна задерживать успехи цивилизации, порабощать народы и стеснять дыхание друзей свободы. Этому аббату, пишущему из денег, удалось вселить этот страх в умы французов; он овладел либералами, и они всеми силами стремятся поколебать могущество Вашего Величества» (Ростопчин. Стб. 982–983).

218. Перье Казимир Пьер (1777–1832) — в эпоху Реставрации член палаты депутатов, один из вождей либеральной оппозиции; в дальней­шем, при Июльской монархии, — премьер-министр (1831–1832).

219. Тoт, что был убит слугой-швейцарцем Курвуазье (примечание Штубера). Лорд Рассел был убит своим слугой Франсуа Бенжаменом Курвуазье в 1840 г.

220. В вычеркнутом фрагменте «Диорамы» Козловский перечислил «прекрасных особ, каких он видел в Париже», дам, «один взгляд которых позволяет понять, что такое воплощенное могущество небес»; среди названных — герцогини де Розан, де Дино, де Гиш, принцесса де Боффремон, две графини де Ноай.

221. По-видимому, Козловский имел в виду картину Рубенса «Три грации», существующую в нескольких вариантах (один хранится в мадридском музее Прадо, другой — в венской Академии художеств).

222. Нeся в боку роковую тростинку (лат.; Вергилий. Энеида, IV, 73; пер. С. Ошерова). По свидетельству Штубера, перед главой «Шарантон» должна была идти глава «Сен-Дени» (текст ее не сохранился).

223. Лучше было бы сказать «христианской» (помета Штубера).

224. Загробное воздаяние и вообще вера в Бога были предметом постоянной рефлексии Козловского; его близкий друг Н.И. Тур­генев вообще утверждал в позднейшем мемуарном фрагменте, что Козловский «просто сделался католиком, страшась ада!» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 54. Л. 46; письмо к П.А. Вяземскому от 16/28 августа 1869 г.). Сомнения не покидали Козловского до самых последних дней; 1 января 1840 г. — того самого, осенью которого Козловский скончался, — его русская покровительница, великая княгиня Елена Павловна вспоминала его «признания» и желала ему, чтобы он «разрешил свои сомнения»: «Я желаю вам покоя, который не заказан никому из тех, кто ищет его чистосердечно, а вы всегда выказывали душу столь добрую, что я не могу не быть уверенной: сердце ваше спасет вам жизнь. Ум ваш более не способен дать вам утешение. Пусть же моя вера в вас станет моим благословением вам на этот новый год» (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 49. Л. 1; ориг. по-фр.).

225. В рукописи это факсимиле отсутствует.

226. Когда без слез ты слушаешь о том, <Что этим стоном сердцу возвещалось> Ты плакал ли когда-нибудь о чем? (ит.; Данте. Ад, ХХХIII, 40–42; пер. М. Лозинского).

227. «Урика» — роман герцогини де Дюрас (см. о ней примеч. 196), вышедший в 1820 г. Заглавная героиня романа — негритянка из Сенегала, воспитанная во французской аристократической семье и внезапно осознающая, что из-за цвета кожи никто из белых людей не считает ее себе ровней.

228. Цезарь оставил два «комментария» — «Записки о галльской войне» и «Записки о гражданских войнах»; прусский король Фридрих II Великий был автором нескольких исторических сочинений, в частности «Истории моего времени» и «Истории семилетней войны»; Наполеон надиктовал историю своей итальянской и египетской кампаний генералам Монтолону и Гурго, которые опубликовали эти тексты в «Записках к истории Франции» (1823–1824).

229. Бедственных битв я участником был (лат.; Вергилий. Энеида, II, 6; пер. С. Ошерова).

230. Козловский познакомился с Анной Луизой Жерменой де Сталь (урожд. Неккер; 1766–1817) в 1805 г. в Риме (см.: Giornale storico della letteratura italiana. 1905. T. XLVI. P. 21–22). В ноябре 1812 г. он пользовался ее протекцией при общении с наследным принцем Бернадоттом в Стокгольме (см. его донесение графу Румянцеву от 31 октября/12 ноября 1812 г. в кн.: Россия и Швеция. М., 1985. С. 235). Возможно, Козловский виделся с г-жой де Сталь тогда же в Стокгольме, а затем в Лондоне в конце июня — начале июля 1813 г. (А.И. Тургенев вспоминал, в связи с чревоугодием Козловского, обеды его в Лондоне, «например, аппетит его у лорда Кларнарвана за обедом с Madame de Staël» — РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 3. № 54. Л. 51). Наконец, Козловский посещал г-жу де Сталь в Париже в конце 1816 — начале 1817 г. В пространной депеше от 7/19 августа 1818 г., адресованной Каподистрии и посвященной своего рода рецензии на посмертно опубликованную книгу г-жи де Сталь «Размышления о французской революции», он описывает свой двухчасовой спор с писательницей, состоявшийся 6 февраля 1817 г. в ее парижском доме и касавшийся вопроса о том, имеет ли право частное лицо при определенных обстоятельствах не повиноваться законам государства или же его долг — абсолютная покорность. Г-жа де Сталь утверждала, что протестантизм дозволяет не повиноваться властям, Козловский же, напротив, ссылаясь на Гуго Гроция, доказывал, что «протестанты, проповедующие неповиновение, перестали бы быть христианами» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 116 об.–117; ориг. по-фр.; отрывки из этого донесения опубликованы по-русски в работе С. Дурылина «Г-жа де Сталь и ее русские отношения» — см.: Литературное наследство. 1939. Т. 33/34. С. 310–313).

231. Ср. портрет герцогини де Дюрас, нарисованный Шатобрианом (в которого герцогиня была безответно влюблена и которому всегда была верным другом): «Великодушное создание, благородное сердце, ум, в котором сила мысли госпожи де Сталь соединилась с очарованием таланта госпожи де Лафайет <…> Г-жа де Дюрас походила воображением, а отчасти, пожалуй, и лицом на г-жу де Сталь <…> Пылкость души, благородство характера, возвышенность ума, величие чувств делали из нее женщину выдающуюся <…> Не мне сетовать на судьбу, ибо она позволила мне провести три месяца <в 1815 г. в Генте> в обществе этой замечательной женщины, с которой мы беседовали обо всем, что может привлечь внимание людей прямодушных и искренних, объединенных общими вкусами, идеями, убеждениями и чувствами» (Шатобриан. С. 286; F.-R. de Chateaubriand. Mémoires d’outre-tombe. P., 1951. T. 1. P. 904). Столь же лестно отзывался об авторе «Урики» и Барант: «Не бросая обществу горьких упреков, она показала, как его законы и преграды могут жестоко обрушиваться на самые естественные и чистые чувства души. Преграды эти, быть может необходимые или, по крайней мере, не могущие исчезнуть по воле того, кому они мешают, она охотно изображала как некий рок, разбивающий пылкие сердца» (Barante-Mélanges. P. 356). Впрочем, недобро­желательные наблюдатели видели герцогиню де Дюрас совсем иначе: «…взбалмошная и капризная, притязающая на остроумие, что шло во вред ее речам, впрочем вполне заурядным <…> больше всего поражала в ней некая горькая язвительность, присущая всем женщинам, которые любили страстно, но без взаимности» (Noailles, marquis de. Le comte Molé, 1781–1855. P., 1923. T. 2. P. 219).

232. См.: Шекспир. Зимняя сказка. Акт V, сц. 3. По словам леди Морган, эту цитату в 1820-е гг. использовали так часто, что она счита­лась «банальной» (см.: Morgan-1830. T. 1. P. 91).

233. В очень близких выражениях описывает салон герцогини де Дюрас Барант: «Ее терпимость к чужим убеждениям была безграничной; она полагала всех людей искренними и бескорыстными и, можно сказать, была им благодарна за то, что они высказывают свои мысли откровенно. Она охотно приняла бы глубочайшие расхождения между людьми за простые недоразумения; ей казалось очевидным, что в сущности все кругом желают одного и того же. Салон ее, где она собирала всех тех, кто составлял славу политики, словесности, науки и искусства, всех, кто одержал победу на каком-либо поприще, был некоей нейтральной полосой, где ей удавалось поддерживать мир: здесь существовала одна-единствен­ная партия — партия умных людей» (Barante-Mélanges. P. 358). Ср. также ретроспективное описание салона г-жи де Дюрас Сент-Бевом в 1834 г.: «По утрам г-жа де Дюрас сочиняла романы, а затем, несмотря на постоянно ухудшавшееся здоровье, принимала и очаровывала гостей. <…> Салон г-жи де Дюрас, ее личность, ее влияние, все, что с нею связано, являют собою наилучшее воплощение эпохи Реставрации <…> с ее сочетанием аристократизма и любезности, с ее серьезностью без тяжеловесности, умом блестящим и нимало не вульгарным, наполовину либеральным и нечувствительно прогрессивным, со всей этой смесью иллюзий и уступок, которые в других местах требовали бы усилий и поползновений, здесь же излучали неизбывное обаяние» (Ch. Sainte-Beuve. Oeuvres. P., 1960. T. 2. Bibl. de la Pléiade. P. 1053, 1043).

234. Божественное человеческое лицо (англ.; Мильтон. Потерянный рай, III, 60).

235. Речь идет о начавшемся в 1824 г. издании «Хроник» Жана Фруассара (ок. 1337 — ок. 1400) в серии Ж.-А. Бюшона «Собрание националь­ных французских хроник» (т. ХI–XXIV).

236. Эта пьеса Казимира Делавиня (1793–1843), сыгранная впервые в Комеди-Франсез 6 декабря 1823 г., а 15 декабря того же года посвященная герцогу Орлеанскому, имела огромный успех. В главных ролях выступили знаменитые артисты: мадемуазель Марс (наст. имя и фам. Анна Буте; 1779–1847) и Франсуа Жозеф Тальма (1763–1826). Главный герой пьесы, буржуа Данвиль, старше своей жены на три с лишним десятка лет. Он не сомневается в том, что жена ему верна, однако у нее появляется аристократический ухажер, Герцог, и Данвиль начинает испытывать величайшие муки ревности. В конце концов выясняется, что подозрения Данвиля беспочвен­ны: г-жа Данвиль и не собиралась ему изменять. Тем не менее Делавинь советует женатым «старикам» запомнить его «урок»: опасности грозят их семейному счастью отовсюду; холостяки (например, друг Данвиля Боннар) живут гораздо спокойнее. Интерес к Делавиню, в начале 1820-х гг. очень популярному среди французских либералов, сохранился у Козловского и позже; 6 марта 1832 г. Шатобриан письмом благодарил князя за приглашение на представление новой пьесы Делавиня «Людовик ХI» (премьера состоялась 11 февраля 1832 г.). Заметим, что симпатия к Делавиню, — лишнее свидетельство связей Козловского с герцогом Орлеанским и его кругом: в 1823 г. герцог, дабы помочь неимущему поэту, дал ему должность помощника библиотекаря (библио­текарем, как помним, был первый читатель «Диорамы» Вату).

237. «Злой» (1734) — комедия Жана-Батиста Грессе.

238. Козловский ошибочно называет Бабушкой мать главной героини, г-жи Данвиль, г-жу Сенклер.

239. В рецензии на «Урок старикам» именитый критик Шарль Гийом Этьенн упоминает упреки некоторых «знатных особ», которые невзлюбили Герцога, неудачливого соблазнителя г-жи Данвиль: он показался им «чересчур безнравственным». Сам Этьенн, напротив, нашел «этого министерского Ловласа слегка бесцветным»; впрочем, продолжает он, «не станем винить в этом автора; кто не понимает, каким опасностям подвергал он себя, когда взялся вывести в комедии такого <т.е. столь высокопоставленного> героя» (цит. по: Delavigne. P. 450).

240. «Адель де Сенанж» (1794) — роман маркизы де Суза (в первом браке графини де Флао; 1761–1836), героиня которого, послушная дочь, никак не может решиться на неповиновение матери и выйти замуж за того, кого любит она, а не за того, кого ей прочат в мужья ее родные.

241. Вольтер. Стансы. VIII. Г-же де Шатле.

242. Этьенн оценил героиню «Урока старикам» несколько иначе; ему показалось, что «характер ее нарисован недостаточно тонко»; в первых сценах ее можно принять за «замужнюю Селимену» <кокетку из мольеровского «Мизантропа»>, так что финал, где выясняется, что она — сама добродетель, ничем не подготовлен (см.: Delavigne. Р. 450–451).

243. Здесь Козловский оставил в рукописи место для цитаты; очевид­но, он хотел вписать в текст следующие строки из «Урока старикам» (д. II, сц. 7): «Репутация порядочной женщины // В обществе не стоит ровно ничего, // И если постоянно не защищать ото всех этот плод стольких забот, // Он вмиг увянет. // Достаточно мелочи: слишком усердного посетителя, // Речей глупца, подслушанных другим глупцом, // И вот удар уже нанесен: ложь начинает переходить из уст в уста. // Жену презирают, а над мужем смеются; // И проживи они хоть тридцать лет вдали от света, в полном уединении, // Им не поправить того, что было разрушено в один день».

244. Неточная цитата из знаменитого монолога Базиля (Бомарше. Севильский цирюльник. Акт IV, сц. 1); поскольку Козловский говорит о «стихе», можно предположить, что он думал не о пьесе Бомарше, написанной, как известно, прозой, а об одноименной опере Россини (1816).

245. См.: Светоний. Жизнь двенадцати цезарей, Божественный Юлий, 49.

246. Полиевкт, заглавный герой трагедии П. Корнеля (1641), ставит свою любовь к Богу выше земной любви и, решившись на мучени­чество, вверяет свою жену Полину влюбленному в нее Северу; напротив, Тесей, как в мифе, так и в расиновской «Федре», ведет себя как ревнивый муж.

247. Ученик Руссо — Эмиль, герой одноименного произведения, посвященного проблемам воспитания; его реакции на измену жены изображены Жан-Жаком Руссо в продолжении «Эмиля», называющемся «Эмиль и Софи, или Отшельники» (1762–1767; изд. 1780). Ученик Фенелона — герцог Бургундский, чьим наставником был Фенелон в 1689–1694 гг.; для герцога Фенелон написал дидактический роман (или эпическую поэму в прозе) «Приключения Телемака» (1695, изд. 1699); рассуждения о супруге, подобающей образцовому государю, содержатся в 22-й книге «Телемака».

248. Генрих VIII (1491–1547), английский король с 1509 г., избавлялся от постылых жен под предлогом их безнравственного поведения: так, он казнил свою вторую жену, Анну Болейн, обвинив ее в супружеской измене, а четвертой, Екатерине Ховард, предъявил обвинение в распутстве до брака и также казнил ее.

249. В 4-й сцене 4-го акта супруги Данвиль ссорятся; Данвиль ревнует г-жу Данвиль, а она, сознавая свою невиновность, обижается на нелюбезное обхождение и сетует на то, что муж, против обыкновения, не поцеловал ее на прощанье; тогда Данвиль скрепя сердце целует жену.

250. Д. I, сц. 1 (Данвиль рассказывает своему другу Боннару о том, как он стал счастлив после женитьбы).

251. Слова из монолога, который произносит холостяк Боннар, друг Данвиля, довольный тем, что, не имея жены, он может не бросать деньги на ветер (д. I, сц. 1).

252. См.: Мольер. Тартюф. Д. I, сц. 4.

253. Козловский цитирует монолог Гортензии Данвиль, объясняющей мужу, как должен тратить деньги светский человек: следует приглашать к обеду модных литераторов, которые будут оживлять обстановку разговорами и веселыми историями; писатели так же необходимы за столом, как и шампанское… (д. I, сц. 5).

254. Не все современники разделяли восторженное отношение Козловского к «Уроку старикам» Делавиня; некоторые отзывались о новой пьесе весьма скептически и находили пошлым то, что казалось Козловскому проявлением французского национального духа. Так, Шарль де Ремюза писал Баранту на следующий день после премьеры, 7 декабря 1823 г.: «„Урок старикам“ — шедевр заурядности. Характеры выписаны слабо, нравы почти не изображены, ничего нового, но при этом остроумие, пыл, мощь, сообщающиеся зрителям; большое мастерство, трогательные положе­ния, стихи, покоряющие порой своей естественностью и всегда своей легкостью, изяществом и вдохновением. Тем не менее от всей пьесы веет подмостками: театральные условности, легко угадываемые ходы, построение сцен, реплики диалогов, — все это разом и весьма замечательно, и весьма заурядно» (Barante. T. 3. P. 148). В сходном духе высказывалась 16 декабря 1823 г. в письме к тому же адресату герцогиня де Брой: «Чтобы не отстать от моды, следует наконец рассказать вам о пьесе Казимира Делавиня, ибо все о ней говорят. Пьеса как пьеса: мадемуазель Марс играет с такой восхитительной правдивостью, что потрясает зрителей до глубины души; есть две-три прекрасные трагические сцены, остальное смертельно скучно и замечательно в основном вульгарностью тона и приземленностью чувств; все это буржуазно, причем буржуазно в дурном смысле, до такой степени, что вы и вообразить себе не можете; там нет ни одной современной идеи, не чувствуется никакого движения вперед по сравнению с дореволюционной порой. Эта пьеса могла бы быть написана и пятьдесят лет назад, при условии, что автор ее никогда не бывал бы в хорошем обществе; пьеса эта обличает нечто столь заурядное в природе сочинителя и, в еще большей степени, в природе публики, что на представление тягостно смотреть. Муж толкует о том, что сделается смешон, если жена ему изменит, а высший демократизм автора заключает­ся в том, что он вкладывает в уста героя следующую реплику: если герцог оскорбляет буржуа, то тем самым он опускается до того, кого оскорбил, и может с ним драться. И вот этому-то публика рукоплещет, не жалея ладоней. Смотреть на публику во время представления этой пьесы любопытно, потому что таким образом узнаешь, до чего мы дошли: высшие сословия утратили элегантность, а буржуа — сознание своих прав. Первые не замечают, что знатные господа в пьесе не научены хорошим манерам, а вторые — что буржуа в пьесе выглядят оскорбительно подлыми» (Ibid. T. 3. P. 155).

255. После того, как Делавинь прочел «Урок старикам» труппе «Комеди-Франсез», Тальма сказал ему: «Данвиль — это я сам, и играть его должен только я; я прошу у вас эту роль, и вы не вправе мне отказать». Игра Тальма восхитила большинство зрителей; Ремюза, достаточно скептически воспринявший саму пьесу, гораздо более хвалебно отозвался об исполнителях главных ролей: «Мадемуазель Марс играет превосходно, а Тальма божественно. На мой вкус, он даже более неподражаем в тех сценах, которые требуют изящества, остроумия или веселости, чем в тех, для исполнения которых потребны пылкость или чувствительность» (Barante. T. 3. P. 149).

256. Зопир, шейх Мекки, персонаж трагедии Вольтера «Фанатизм, или Магомет-пророк» (1741); в юности Тальма играл в этой пьесе другую роль — Сеида, раба Магомета. Роль Ореста Тальма исполнял в одноименной трагедии Вольтера (1750).

257. Корнель. Цинна. Д. 2, явл. 1 (пер. Вс. Рождественского).

258. Диоклетиан (245–ок. 313), римский император в 284–305 гг., отрекся от престола из-за ухудшившегося здоровья и удалился в Салону, где жил простой деревенской жизнью; Кристина (1626–1689), шведская королева в 1632–1654 гг. (фактически — с 1650 г.) отреклась от престола в пользу своего кузена Карла-Густава и поселилась в Риме, где изучала богословие и покровительствовала художникам.

259. «Анатоль», роман французской писательницы Софи Гэ (урожд. Нишо де Ла Валетт; 1776–1852), вышел в 1815 г. (между прочим, эту литературную новинку читал Наполеон накануне своего отъезда на Святую Елену).

260. Дельфина Гэ (1804–1855; с 1831 г. замужем за Эмилем де Жирарденом) с юных лет сочиняла стихи; мать всячески «рекламирова­ла» ее талант, и юная «Муза» читала уже написанные стихотворения или импровизировала во многих салонах; в 1824 г. вышел ее первый поэтический сборник — «Поэтические опыты». Из много­числен­ных поклонников Дельфины самым знаменитым был, несомненно, Шатобриан. Его письмо к поэтессе, датированное 5 февраля 1823 г., весьма близко к тому, что пишет о Дельфине Гэ автор «Диорамы»: «Боюсь, мадемуазель, как бы вам не пришлось однажды просить у Господа прощения за вашу славу. Я, человек более слабый, чем вы, благодарю вас за то, что вы приобщили меня к своему будущему раскаянию, осенив строку моей прозы очарованием и блеском вашей поэзии» (цит. по: Imbert de Saint-Amand. Madame de Girardin. P., 1888. P. 152–153); в обоих случаях подчеркивается связь между поэтическим талантом и человече­скими страданиями поэта. О популярности Дельфины Гэ в кругу романтического журнала «Французская муза» см.: J. Marsan. Introduction // La Muse Française. P., 1907. T. 1. P. XVI–XVIII.

261. Строка из IV песни поэмы Дельфины Гэ «Магдалина» (см.: Essais poétiques. P., 1824. P. 89).

262. Только ведь небо меняет, не душу <кто за море едет> (лат.; Гораций. Послания, I, 11, 27; пер. Н. Гинцбурга).

263. Психологическая коллизия, лежащая в основе «Коринны» г-жи де Сталь: «У Освальда было много предубеждений против итальянок: он считал их пылкими, однако переменчивыми, не способными на глубокую и длительную привязанность» (Ж. де Сталь. Коринна, или Италия. М., 1969. С. 35).

264. По мнению историков франко-английских связей, ненависть французов к англичанам восходит к эпохе революции 1789–1794 гг., когда роялисты обвиняли «английское золото, английскую зависть, английских масонов в том, что они послужили причиной революции, призванной поколебать могущество Франции». Затем ненависть к англичанам изо дня в день внушала французам наполеоновская пропаганда; таким образом, во Франции все только и делали, что рассуждали об английской угрозе и английских шпионах (см.: Reboul. P. 17–18). Современники Козловского также не всегда разделяли его оптимистический взгляд на отношения между французами и англичанами. «Англичане, — писал один из первых читателей «Диорамы» Г.-Т. Фабер в записке под названием «Взгляд на состояние общественного мнения во Франции» (1829), — та нация, которой французы в наименьшей степени склонны отдавать справедливость; трудно уничтожить соперничество, созданное природой и упрочиваемое политикой» (AВПРИ. Ф. Канц. Оп. 469. № 78 <1830>. Л. 17 об.; ориг. по-фр.).

265. Козловский видел в англичанах в первую очередь защитников либеральных идей. Меж тем среди французов в начале эпохи Реставрации подобное восприятие было не слишком распространенным. Во Франции типичным англичанином склонны были считать скорее коварного ретрограда Каслри, обманувшего надежды фран­цузских либералов и не способствующего продвижению Франции по пути политического прогресса (см.: Reboul. P. 21). К числу редких французских англофилов начала эпохи Реставрации принадлежала г-жа де Сталь, что и отметил Козловский в своем «отчете» о ее книге «Размышления о французской революции»: он с восхищением пишет о сделанных г-жой де Сталь «параллелях с историей Англии, о ее замечаниях касательно этой удивительной страны, — замечаниях столь же тонких, сколь и справедливых» (АВПРИ. Ф. Канц. Оп. 468. № 11298. Л. 127; ориг. по-фр.).

266. Эту ошибочность представлений французов об англичанах и англичан о французах отмечали и другие авторы. Так, леди Морган упоминает о «Рочестере», «драме, которую Жак Простак принимает за верную картину английских нравов, — точно так же как Джон Буль видит в осаде Кале точную копию нравов французских» <осада Кале — эпизод Столетней войны, когда шесть буржуа из Кале добровольно стали заложниками английского короля, дабы он не стер их родной город с лица земли>. Если, однако, английская наблюдательница находит всего только «странным» тот факт, что, «несмотря на частые сношения, издавна существующие между двумя странами, актеры и драматурги их до сих пор не знают как следует характеристические черты тех наций, на изображение которых притязают» (Morgan-1830. T. 2. P. 55), то Козловский предлагает оригинальное историко-психологическое объяснение этого феномена.

267. Амьенский мир (или перемирие) между Францией и Англией был заключен 25 марта 1802 г., но уже в мае 1803 г. был расторгнут.

268. О том же свидетельствует английская мемуаристка: «В образе жизни, который ведут английские путешественники во Франции и ее столице есть маленький изъян: дело в том, что в Париже они живут, как в Лондоне, вращаясь исключительно в кругу своих соотечественников» (Morgan-1830. T. 2. P. 85). Впрочем, подобную точку зрения разделяли далеко не все современники; Бальзак, например, считал и французов, и англичан гораздо более «открыты­ми» друг другу в том, что касается моды и вообще повседневной жизни. Ср., например, его исторический экскурс в романе «Альбер Саварюс» (1842): «Франция и Англия всегда обменивались веяниями моды; этот обмен облегчается тем, что он ускользает от таможенных придирок. Мода, которую мы в Париже считаем английской, в Лондоне называется французской. Оба народа перестают враждовать, когда дело касается модных словечек или костюмов. Музыка „God save the King“, национального английского гимна, написана композитором Люлли для хора в „Эсфири“ или „Аталии“. Фижмы, привезенные в Париж одной англичанкой, были, как известно, придуманы в Лондоне француженкой, пресловутой герцогиней Портсмутской; сначала над ними издевались, и толпа чуть не раздавила в Тюильри первую англичанку, появившуюся в фижмах, но все-таки они были приняты. Эта мода тиранила европейских женщин целых полвека. После заключения мира в 1815 году долго смеялись над удлиненными талиями англичанок, и весь Париж ходил смотреть Потье и Брюне в „Смешных англичанках“; но в 1816 и 1817 годах пояса француженок, подпиравшие им грудь в 1814 году, мало-помалу спустились до бёдер» (О. де Бальзак. Собр. соч. В 24 т. М., 1960. Т. 4. С. 60–61; на самом деле, уточняют комментаторы, упоминаемый Бальзаком гимн сочинен позже смерти Люлли и вне связи с постановкой пьес Расина).

269. Ср. у леди Морган: «Это своего рода перипатическое обучение, этот бродячий обзор предметов, мест и людей — самый скорый и приятный способ получить образование. Однако такое возможно только в Париже; другой столицы, где можно было бы пройти подобный курс наук, в Европе нет. Лондон, деловой, озабоченный, думающий только о деньгах, вам такой возможности не предоставит…» (Моrgan-1830. Т. 1. Р. 267). О поборах-«вознаграждениях», какие берут с путешественников в Германии, см. (применительно ко времени чуть более позднему) в книге В. Гюго «Рейн» (1842; письмо двенадцатое): «Здесь, на берегах Рейна, как, впрочем, и везде, где часто бывают туристы, „на чай“ — это нечто вроде назойливого комара, который постоянно кружится над вами, так и норовя улучить минуту, чтобы впиться вам… только не в тело, а в кошелек» (В. Гюго. Собр. соч. В 15 т. М., 1956. Т. 14. С. 202–206).

270. Ланглес Луи Матье (1763–1824) — французский востоковед, с 1795 г. начальник отдела живых восточных языков в Национальной библиотеке. См. о нем: Ю.Н. Тынянов. Пушкин и его современники. М., 1968. С. 311–312.

271. См. главу «Характер. Версаль» из «Сентиментального путешествия по Франции и Италии» (1768), где Стерн говорит: «Если бы нам, англичанам, удалось когда-нибудь при помощи постепенной шлифовки приобрести тот лоск, которым отличаются французы, то хотя бы даже мы не утратили при этом politesse du coeur <деликат­ности>, располагающей людей больше к честолюбивым, чем к вежливым поступкам, — мы непременно потеряли бы присущее нам разнообразие и самобытность характеров, которые отличают нас не только друг от друга, но и от всех прочих народов. — У меня в кармане было несколько шиллингов времен короля Вильгельма, гладких, как стекляшки; предвидя, что они мне пригодятся для иллюстрации моей гипотезы, я взял их в руки, когда дошел до этого места. — Взгляните, господин граф, — сказал я, вставая и раскладывая их перед ним на столе, — семьдесят лет ударялись они друг о друга и подвергались взаимному трению в карманах разных людей, отчего сделались настолько похожими между собой, что вы с трудом можете отличить один шиллинг от другого. Подобно старинным медалям, которые хранились бережнее и проходили через небольшое число рук, англичане сохраняют первоначаль­ные резкие черты, приданные им тонкой рукой природы — они не так приятны на ощупь — но зато надпись так явственна, что вы с первого же взгляда узнаете, чье изображение и чье имя они носят» (Л. Стерн. Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена. Сентиментальное путешествие по Франции и Италии. М., 1968. С. 620–621). Убежденность Козловского в том, что обилие переводов лишает национальную литературу ее самобытности (см. примеч. 169), сформировалось, очевидно, не без влияния этого стерновского пассажа. Мнение Стерна разделяли далеко не все его последователи; полемику с монологом о «старых шиллингах» см. в «Письмах русского путешественника» Карамзина (Л., 1984. С. 319).

272. Галиньяни Джон Энтони (1796–1873) и Уильям (1798–1882) — английские издатели, поселившиеся во Франции и с 1814 г. издававшие в Париже ежедневную газету на английском языке «Galigniani’s Messenger», включавшую в себя информацию, по­черпнутую из французской и английской прессы.

КРАТКАЯ ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ
П. Б. КОЗЛОВСКОГО*

1783

Декабрь: В семье отставного премьер-майора кн. Бориса Петровича Козловского (1754—1809) и его жены Анны Николаевны (урожд. Бологовской, 1762—1811) родился второй сын Петр (далее: К.). [Точная дата его рождения неизвестна. Согласно большинству источников, К. родился в Смоленском наместничестве, где его семья в то время владела имениями в Вяземском и Юхновском уездах.]

1783 — ок. 1799

К. получает домашнее образование в Москве; учителями к нему приглашены французские эмигранты.

1798

Литературный дебют К.: стихотворный перевод из Ж.-П. Флориа­на «Отрывок из жизни Нумы Помпилия» (Прият­ное и полезное препровождение времени. Ч. 19).

1799

К. печатает прозаический перевод элегии Т. Грея «Сельское кладбище» (Иппокрена, или Утехи любословия. Ч. II).

1801

Января 6: Определен юнкером в Коллегию иностранных дел.

Января 14: Причислен к Московскому архиву Коллегии иностранных дел.

Начало года: Знакомство с братьями Александром и Андреем Тургеневыми, Жуковским.

Сентябрь: В Москве отд. изданиями выходят: ода К. «Чувствования Россиянина при чтении милостивых манифестов, изданных Его Императорским Величеством Александром I 1801 года апреля во второй день», и его «Стихи на польский, игранной в день высочайшего присутствия Его Императорского Величества Государя Императора Александра I на бале в доме Г. Вице-Канцлера Князя Александра Борисовича Куракина 28 сентября 1801 г.»

Октября 13: Удовлетворено прошение К. (от 9 октября) о переводе из Московского архива в Коллегию иностранных дел.

Ноябрь — декабрь: Переезд в Петербург.

1802

Сентября 7: Определен в переводчики Коллегии иностранных дел.

1803

Марта 24: Определен в русскую миссию при Сардинском дворе (сверх штата).

Мая начало: Отъезд в Рим (где находились тогда Сардинский двор и аккредитованные при нем иностранные миссии).

Июнь: Приезд в Вену в качестве дипломатического курьера.

Июня конец: Приезд в Рим.

1804

Января начало: Поездка в Неаполь вместе с Шатобрианом.

1806

Февраль: Исполняя требование Наполеона, Сардинский двор вместе с дипломатическим корпусом переезжает из Рима в г. Кальяри (Сардиния).

Декабря 3: Занимает должность канцелярского служителя в русской миссии при Сардинском дворе.

1807

Октября 23: Произведен в коллежские асессоры.

1808

Октябрь: Назначен поверенным в делах России при Сардинском дворе (замещает отсутствующего посланника И.Г. Лизакевича).

1810

Мая 3: Произведен в надворные советники.

1811

Октябрь: Получив отпуск, К. выезжает из Кальяри в Россию.

Декабрь: Пожалован (с позволения Александра I) кавалером французского ордена Почетного легиона.

1812

Января 19/31: В Вене составляет записку о современном положении в Италии (фр. яз.; неизд.)

Января 25: Удостоен ордена св. Владимира 4-й степени.

Февраля 20: Приезд в Петербург.

Марта 27: Назначен начальником экспедиции дешифровки депеш Коллегии иностранных дел.

Сентября 21: Назначен чрезвычайным посланником и полномочным министром при Сардинском дворе.

Октябрь: Отъезд из Петербурга.

Октября 31/ноября 12: Прибытие в Стокгольм.

1813

Январь — август: Пребывание в Англии.

Июня 18/30: Удостоен звания почетного доктора гражданского права в Оксфорде.

Сентября 12/24: Прибытие в Кальяри.

1814

Мая 8/20: Двор Виктора-Эммануила I и аккредитованные при нем миссии въезжают в Турин, который вновь стал столицей Сардинского королевства.

Мая 26 /июня 7 — июня 14/26: Пребывание в Лондоне (в свите императора Александра I).

Октябрь — декабрь: К. входит в состав делегации России на Венском конгрессе.

1815

Январь — начало марта: Остается в Вене.

Апреля 28: Удостоен ордена Св. Владимира 3-й степени.

1816

Мая 3: Произведен в коллежские советники.

Июнь: Конфиденциальное письмо К. статс-секретарю по иностранным делам И.А. Каподистрии с просьбой о переводе на ту же должность в одну из главных европейских столиц.

Июль 15/27: Письмо от Каподистрии с предложением занять должность посла в (Северной) Америке. [Отправлено только 5/17 октября.]

Сентября 26: К. получает отпуск для поездки во Францию.

Декабря 3/15: Письмо К. Каподистрии (из Парижа) с отказом от предложения занять пост в Вашингтоне.

1816 или 1817 (?)

Женитьба на генуэзке Джованне Реборе (брак с католичкой, непризнанный в России).

1817

Февраля 9: Возвращение в Турин.

Рождение дочери Софи.

1818

Ноября 1: Произведен в статские советники.

Ноября 9: Перемещен в качестве чрезвычайного посланника и полномочного министра к дворам Вюртембергскому (Штутгарт) и Баденскому (Карлсруэ).

Ноябрь: Пребывание на Ахенском конгрессе Священного Союза. Записка «Взгляд на современное состояние Италии» (фр. яз; неизд.)

Ноября втор. пол.: Возвращение в Турин.

1819

Июль: Переезд в Штутгарт.

Август 4/16: Записка на имя Александра I о современном положении в Германии (фр. яз.; неизд.). [Записка была весьма неблагосклонно принята в Петербурге, что явилось поводом для ухода К. в отставку.]

1820

Января 1/13: Письмо К. Каподистрии с просьбой об отставке и пожизненной пенсии.

Января 31/февраля 12: Письмо от Каподистрии о согласии императора на отставку К.

Февраля 28/марта 12: В письме Каподистрии К. берет назад свою просьбу об отставке.

Апреля 19/мая 1: Письмо от Каподистрии, подтверждающее намерение императора уволить К. в отставку.

Сентября 18: Указ об отставке К. от должности посланника в Вюртемберге и Бадене. Он остается в штате Коллегии, получая пенсион в 3500 рублей (треть его жалования как посланника).

Декабрь: Отъезд из Штутгарта.

1821

Ноябрь: В Вене составлена записка «Некоторые размышления о греческом восстании и отношении к нему России» (фр. яз.; неизд.).

1822

Августа 17/29: Письмо К. Александру I (из Вены) c просьбой позволить вернуться на дипломатическую службу. [Об отказе императора сообщил в личной беседе с К. статс-секретарь К.В. Нессель­роде.]

1823

Январь — август (?): Пребывание в Лондоне.

Март — апрель: Поездка в Мюнхен.

1823, осень (?) — 1824, лето

Пребывание в Париже. «Социальная диорама Парижа».

1824, август — 1828 (?)

Пребывание в Германии (Бад-Доберан, Франкфурт, Канштадт, Гамбург, Берлин, Эмс).

1825

Июня 20/Июля 2: Объявление в «Bibliographie de la France» о выходе (анонимно) брошюры К. «Письмо немецкого протестанта его преосвященству епископу Честерскому» (фр. яз.)

1826

Май: Поездка в Гаагу (Голландия).

Декабря 29: Письмо от министра иностранных дел Нессельроде с уведомлением о предстоящем прекращении выплаты пенсиона. К. приглашен в Россию, где ему может быть приискана должность с жалованьем, равным получаемому до сих пор пенсиону (3500 рублей).

1827

Апреля 23: Письмо от Нессельроде с уведомлением, что император Николай I удовлетворил прошение К. об отставке по болезни и назначил пенсию в 2000 р.

1828

Июня 2/14: Прошение К. на имя Николая I (из Лозанны, Швейцария) о включении его в действительную службу и причислении к Главному Штабу.

Август 20: Письмо от Нессельроде с уведомлением об отказе императора принять К. на службу.

1829 — 1830, июль: Пребывание в Англии (Чельтенгам, Лондон).

1830

Август октябрь: Пребывание в Бельгии (Остенде, Гент), только что провозгласившей свою независимость от голландской короны.

Сентября конец: В Генте анонимно выходит брошюра К. «Письма герцогу де Брою о венсеннских узниках» (фр. яз.)

1830, декабрь — 1831, января начало

Пребывание в Лилле (Франция).

1831

Января конец — сентябрь: Пребывание в Германии (Кельн, Бонн, Эмс).

Февраль (?): В Лондоне анонимно выходит брошюра К. «Бельгия в 1830 году» (англ. яз.).

1831 (сентябрь) — 1834 (сентябрь)

Пребывание во Франции (преимущественно в Дижоне с выездами в Париж и Версаль).

1833

Январь: К. посылает в Россию свой трактат о конических сечениях (с 5 чертежами) «для особенного пользования» сыновей императора.

1834

Июля 18: Депеша Нессельроде русскому послу в Париже К.О. Поццо ди Борго с уведомлением о том, что К. разрешено бессрочное пребывание за границей.

Сентябрь: К. выезжает из Парижа, направляясь в Россию.

Сентябрь — октябрь: Знакомство с Вяземским в Ганау (Германия).

Ноябрь 28: Несчастный случай в Варшаве: в результате падения кареты К. ломает ногу. [Из-за этого К. почти на год задерживается в Варшаве.]

1834 (конец года) — 1835 (начало)

Статья «Замечания на брошюру графа Гуровского» (фр. яз.; неизд.) [Брошюра гр. А. Гуровского «Правда о России и восстании польских провинций» вышла в Париже в октябре 1834 г.]

1835

Ноября конец: Приезд в Петербург.

Декабрь (?): Знакомство с Пушкиным.

1836

Апреля около 11: Выход т. I «Современника» со статьей К. «Разбор Парижского математического ежегодника на 1836 год».

Июня 6: К. вновь определен в Министерство иностранных дел с повелением состоять при наместнике Царства Польского И.Ф. Паскевиче.

Августа около 13: Отъезд в Варшаву.

Октября около 9: Выход т. III «Современника» со статьей К. «О надежде».

1837

Июль: Пребывание в Теплице (Австро-Венгрия).

Ноябрь декабрь: Выход т. VII «Современника» со статьей К. «Краткое начертание теории паровых машин».

1838

Июля 15: Произведен в действительные статские советники.

Сентябрь — декабрь: Пребывание в Петербурге.

Декабрь: Отъезд в Варшаву.

1839

Мая конец — июнь: Поездка в Германию (Франкфурт, Висбаден, Майнц) и Голландию (Роттердам, Амстердам).

Июня 26/июля 8 — июня 29/июля 11: К. плывет из Любека в Кронштадт на пароходе «Николай I» вместе с маркизом А. де Кюстином.

Июль — сентябрь: Последнее пребывание К. в Петербурге.

Сентября около 27: Отъезд в Варшаву.

1840

Июня конец: Отъезд на воды в Германию.

Августа 22: Награжден знаком отличия беспорочной службы за XXV лет.

Октября 12/24: Смерть К. в Баден-Бадене.

 


*Все даты, относящиеся к пребыванию Козловского в России (включая Царство Польское), а также связанные с его служебной и придворной карьерой, даются по юлианскому календарю (т.н. старому стилю). Для фиксации событий, относящихся к его пребыванию в Европе, принят следующий принцип: точные даты даются и по григорианскому и по юлианскому календарям (двойные даты), более широкие датировки исходят из юлианского календаря.

 

СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИЙ

АВПРИ — Архив внешней политики Российской империи.

Вяземский — Вяземский П.А. Эстетика и литературная критика. М., 1984.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом).

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

Ростопчин — Ростопчин Ф.В. Картина Франции в 1823 году // Русский архив. 1872. Кн.1.

Струве — Струве Г.П. Русский европеец; Материалы для биографии и характеристики князя Козловского. Сан-Франциско, 1950.

Шатобриан — Шатобриан Ф.-Р. де. Замогильные записки. М., 1995.

 

AMAE — Archives du Ministère des Affaires étrangères. Correspondance politique. Sardaigne.

Barante — Barante P. de. Souvenirs. P., 1892 (t. 2), 1893 (t. 3).

Barante-Mélanges — Barante P. de. Mélanges historiques et littéraires. P., 1835. T. 3.

Bertier-1955 — Bertier de Sauvigny G. La Restauration. P., 1955.

Bertier-1959 — Bertier de Sauvigny G. Metternich et son temps. P., 1959.

Boigne — Boigne, comtesse de. Mémoires. P., 1986.

Dard — Dard E. Dans l’entourage de l’Empereur. P., 1940.

Delavigne — Delavigne C. Oeuvres complètes. P., 1846. T. 1.

Dorow — Dorow W. Fürst Kozloffsky. Leipzig, 1846 (в реальности 1845).

Lagarde — Lagarde A. de. Fêtes et souvenirs du Congrès de Vienne. Bruxelles, 1845.

Martin-Fugier — Martin-Fugier A. La vie élégante, ou la formation du Tout-Paris, 1815–1848. P., 1990.

Morgan-1817 — Morgan, lady. La France. P., 1817.

Morgan-1830 — Morgan, lady. La France en 1829 et 1830. P., 1830.

Pasquier — Pasquier E.-D. Mémoires. Paris, 1894. Pt.2. T.5.

Pingaud — Pingaud L. Un diplomate russe il y a cent ans en Italie. Le prince Kozlovski // Revue d’histoire diplomatique. 1917. N°1.

Reboul — Reboul P. Le Mythe anglais dans la littérature française sous la Restauration. Lille, 1962.

Rémusat — Rémusat Ch. de. Mémoires de ma vie. P., 1959. T. 2.

Rzewuska — Rzewuska R. Mémoires. Rome, 1939.

 

 


║ Алфавитный каталог ║ Систематический каталог ║