М.А. Энгельгардт
О банкротстве науки и клерикальных претензиях
Вестник иностранной литературы. 1895. № 2. С. 5–18.
Известный — не столько талантом, сколько солидностью — французский критик Брюнетьер напечатал в «Revue des deux Mondes» статью о «банкротстве науки». Статья вызвала полемику pro и contra науки. Выдающийся ученый и блестящий популяризатор Ш. Рише посвятил этому вопросу довольно обширную статью в «Revue scientifique», где весьма обстоятельно разбирает и опровергает аргументы Брюнетьера. Были, конечно, и другого направления статьи, — в защиту французского критика. У него нашлись и такие сторонники, для которых Шарль Рише оказывается «весьма спорным» представителем положительной науки, а истины точной науки — «куцыми».
Сама по себе статья Брюнетьера, пожалуй, и не заслуживает больших разговоров. Дело в том, что вопрос о науке и религии играет в ней вовсе не главную роль. Брюнетьер ездил в Рим, где, разумеется, видел папу; имел счастие беседовать с его святейшеством, вернулся в Париж умиленный и потрясенный и принялся за проповедь католицизма. Начав с философского вопроса об отношениях науки и религии, он очень быстро приходит к заключению, что наука обанкрутилась, что единственный источник света — религия, единственная религия — христианство, а единственно истинное христианство — католицизм… Последнее заключение несколько неожиданно; Брюнетьер сам чувствует это, и старается подтвердить свой вывод довольно запутанной аргументацией. Римско-католическая церковь, говорит он, единственно истинная, потому что она представляет из себя начальство (gouvernement), а протестантизм — безначалие. Протестантизм создает соврасов без узды, а католицизм всякого совраса обуздает и в оглобли введет. Брюнетьер выражается не этими словами (он — академик), но сущность его аргументации мы передаем вполне точно. Вопрос, очевидно, слишком специальный, а между тем в нем-то и суть статьи. Это узко клерикальная пропаганда, для которой философия служит лишь предлогом. На самом деле статья отзывается не столько философией, сколько ладаном и деревянным маслом.
Но как бы то ни было, затронут в ней и философский вопрос, — и притом вопрос жгучий, который многих занимает и часто дебатируется в обществе и печати. Ввиду этого мы остановимся подробнее на вызванной статьею Брюнетьера полемике.
Современные отношения науки и теологии являются в таком виде: наука в почете, теология в загоне; наука узурпатор и самозванец, теология изгнанный, но законный монарх… Наука нахальнейшим образом захватила власть над умами, она дает основу современному миросозерцанию человечества, она руководит его духовным развитием, — а между тем эта роль должна принадлежать теологии и принадлежала ей когда-то. Но вот уже сто лет, как теология сбита со всех позиций. «Признавая ее прежние заслуги, — говорит Брюнетьер, — современные ученые не хотят уступить ей место, считают ее отжившей формой мышления, приличной только детскому возрасту человечества».
Что же это за прежние заслуги? и почему они забыты? и как могло случиться, что выскочка наука — вытеснила заслуженную, почтенную теологию?
Брюнетьер вовсе не касается этого вопроса, а по-настоящему им-то и следует прежде всего заняться. Мы недовольны существующими отношениями между наукой и религией? — Попытаемся же уяснить себе причину этих отношений… Почему же в самом деле эта «куцая» наука одолела теологию? Ведь теология явилась гораздо раньше, ее истины, говорят нам, возвышенны и притом доступнывсех; тогда как истины науки — куцые и не так-то легко постигаемые… Как же могло случиться, что эти куцые истины одолели? Ведь не поглупело же человечество со времен Торквемады и Фомы Аквинского? Ведь не развратилось же оно со времени папессы Иоанны, костров инквизиции и т.п.? Самые ярые обличители нашего «коммерческого века» очень хорошо сознают, что и справедливости и гуманности в XIX веке все-таки больше, чем — ну, хоть в эпоху Иоанна Грозного или Людовика XI. Почему же, если так, человечество променяло теологические истины на научные, которые к тому же оказываются «куцыми»?
Причину мы найдем, если обратимся к истории. Сравнивая историю религий и их воздействие на общество с историей науки и cобусловленной ею культуры, мы заметим существенное различие между ними.
Характернейшая и основная черта в истории всех вообще теологических систем та, что теология изменяется сообразно той среде, в которую попала. Не она преобразовывает общество, а общество преобразовывает ее. Есть ли хоть что-нибудь общее между Франциском Ассизским и Торквемадой? Какая связь между христианством апостолов и христианством Испании времен герцога Альбы? И можно ли сказать, что герцог Альба, Людовик XI, Франциск Ассизский принадлежат к одной и той же религии?
Проследите историю теологических систем, вы убедитесь, что теология всегда приспособлялась к той среде, в которую попадала. В этом отношении особенно любопытна история великого переселения народов и начала средневековой эпохи: интересно следить за превращениями «христианства», которое принимает свирепый или мягкий, возвышенный безнравственный характер в зависимости от характера того племени, той группы, в среду которой оно попадало.
Мы не можем, конечно, входить в подробности; впрочем, вряд ли кто станет спорить против этой довольно азбучной, но слишком часто забываемой истины. В течение многих веков, вплоть до XVI столетия, пока теология руководила обществом, Европа оставалась на одной и той же ступени нравственного развития. Мало того, XVI век, эпоха религиозных войн, разгара деятельности инквизиции, основания иезуитского ордена, конквистадоров и т.п. еще превосходит кровожадностью и безнравственностью прежние века. Конечно, теология не могла сразу превратить средневековых людоедов в порядочных людей, но, будь у нее хоть какая-нибудь творческая сила, она преобразовывала бы их медленно, постепенно. Но и этого она не сделала; за 1600 лет ее главенства человечество не подвинулось ни на шаг, именно потому, что она сама преобразовывалась сообразно той среде, в которую попадала, а не преобразовывала эту среду…
Оно и понятно: теология основывается не на внешних доказательствах, не на холодных выкладках рассудка, а на чисто субъективном начале. В этом ее сила и слабость. Сила, потому что такая гибкость и «приспособляемость» как нельзя более способствует прозелитизму; слабость, потому что в конце-то концов, что же за польза от такого руководителя, который никуда нас не ведет?
Обращаясь к науке, мы видим совершенно иное зрелище. Наука не приспособляется, не переделывается сообразно обстановке, она сама переделывает. Она основывается на доказательствах, на логике, на «холодных, сухих выкладках», которые не имеют за себя никакого внешнего авторитета: ни его святейшества, ни кого-либо другого. Они обращаются только к вашему рассудку, к вашей логике, — и в этом-то их сила. Вы не можете их изменить или переделать, потому что ваша логика и ваш рассудок этого не позволят. Вы можете отвернуться от науки, заткнуть уши и закрыть глаза — но рано или поздно вы обратитесь к ней (потому что скучно же стоять в такой позе) и тогда примете ее волей-неволей. Вы можете не учиться геометрии, но раз вы стали ей учиться, для вас сумма углов треугольника будет равна двум прямым, ни больше ни меньше, как для всякого другого. Это не догмат, который можно «истолковывать» на все лады; это научная истина, которую вы должны принять целиком, как она есть. Можете, пожалуй, «отрицать» арифметику, но если вам придется считать, то вы не обойдетесь без правил сложения, вычитания и проч.
В этом преобразующая сила науки. Конечно, нн арифметика, ни геометрия, ни даже астрономия или химия [не] преобразовали человечество [1]. Вся совокупность знаний, основанных на критической мысли, на научном методе, преобразовывает человечество. Тут дело именно в методе, который требует проверки всего рассудком, опирающимся на свидетельство внешних чувств и руководящимся законами логики.
«Но разум говорит спокойно: докажи!» —
вот в чем сила науки. Как астрология была уничтожена астрономией, как алхимия стушевалась после возникновения химии, так и воззрения инквизиторов не могли устоять перед трактатами Бэконов, Беккариа, и т.п., которые доказали человечеству, что пытки, костры, религиозные преследования, зверские казни вовсе не нужны человечеству, что без них оно может устроиться лучше, спокойнее, удобнее. А уничтожение пыток, прекращение религиозных свар в свою очередь отражается на нравственном состоянии человека: воспитываясь при новых, более гуманных условиях, люди становятся мягче и гуманнее. Таким образом, наука, научное мышление оказывает влияние нанравственное развитие человечества. Результат этого влияния перед нами: сравните Европу XVI и Европу XIX в. В какие-нибудь триста лет звери превратились в людей. Этот факт тоже забывается слишком часто. Укалывают на безобразия, жестокости и несправедливости современной жизни, — и прибавляют победоносно: вот ваша наука! культура! цивилизация! хороши ее плоды? Но позвольте, ведь надо же принять в расчет, с каким материалом науке, культуре, цивилизации пришлось иметь дело. Ведь европейцы XVI века, веками воспитывавшиеся под руководством теологии, дошли до полного озверения. Таких людоедов, такого зверства, такого разгула кровожадности не найдешь ни у фиджийцев, ни у дагомейцев. И этих-то зверей, этих людоедов, этих пауков пришлось перевоспитывать науке. Такое перевоспитание — дело веков. Долго еще будут сказываться и пробиваться, хотя бы в ослабленной смягченной форме, инстинкты пауков и не скоро удастся их вытравить без остатка. Но то, что уже сделано в этом отношении со времен XVI века, когда пробудившаяся критическая мысль начала свою работу, и впервые подвергла своему анализу не только природу, но и человеческие учреждения, — то, что уже сделано и достигнуто, оправдывает самые смелые надежды в этом отношении. Во всяком случае, остается незыблемым факт: только под влиянием науки (т.е. критической мысли) совершается постоянный, прочный и безостановочный прогресс в нравственном развитии человечества.
Итак, наука переделывает и перевоспитывает общество, ее творческая сила слишком ясно доказана историей трех последних веков; теология сама переделывается и преобразуется, приспособляясь к данному обществу; она лишена творческой силы.
В этом и секрет значения науки. Только потому, что она удовлетворяет «насущным вопросам человеческой жизни» [2], — только потому она и могла приобрести такое значение. «Камень, который отвергли строители», как ложную, земную, бесполезную мудрость, «тот самый сделался главою угла».
Во избежание недоразумений сделаем еще маленькое замечание. Нередко приходится слышать такие рассуждения: разве наука учит любить ближнего, быть справедливым и т.п.? Ведь это вовсе не ее дело, она не задается моральной проповедью. Как же она может перевоспитывать человечество?
Конечно, наука не занимается нравоучениями и не составляет прописей, да это и не нужно. Основные, общие моральные истины древни как сама мысль человеческая. С тех пор как человек задумался о нравственных принципах, перед ним явилась дилемма: или грызться, или жить в любви. И так как добрые в гуманные чувства и инстинкты всегда существовали наряду с кровожадностью и жестокостью, то уже с древнейших времен — со времен Конфуциев, Сакьямуни и т.п. — формулирован общий принцип: «нужно жить в любви и согласии». Но что вы сделаете с таким общим принципом? Ведь его нужно: 1) истолковать в применении к частным условиям, 2) осуществить в жизни. А мы знаем, как разнообразны могут быть эти толкования и применения. Из любви к человечеству Торквемада сжег несколько тысяч людей, рассуждая, что лучше погубить тело, да за то спасти душу. Из любви к человечеству, протопоп Сильверст, автор «Домостроя», человек весьма почтенный, хороший, добрый в по своему времени передовой (противник рабства), — советует пороть детей нещадно, даже до «сокрушения ребер». Сокрушишь ребро, но за то внедришь добродетель — стало быть, пользу принесешь ребенку. Вся история человечества доказывает полнейшее бессилие таких голых, отвлеченных, общих моральных формул и прописей, которые каждый индивидуум и каждый народ истолковывает по-своему.
Наука не проповедует принципов любви, она только дает возможность провести их в жизни. Она говорит: «вы желаете жить в мире и согласии?» — «Как не желать?» — «Ну, я вас научу, как этого достигнуть», — и действительно учит, доказывает, что для внедрения добродетели вовсе не нужно сокрушать ребра, что для семейного мира отнюдь не требуется «вежливенько плеткою стегать» свою супругу, что справедливость можно осуществить без пыток и жестоких казней и т.п., и т.п. И так как она доказывает это (а не проповедует только) «холодными выкладками рассудка», — то ее доказательства и принимаются всеми. Нельзя не принять: ничего не поделаешь.
Если наука могла сделаться руководителем человечества как в борьбе с внешней природой, так и в преобразовании общественных отношений, то этим она обязана своему методу. В противуположность теологии, основывающейся на «субъективном чувстве», наука основывается на критической мысли. Человек способен верить, не рассуждая и принимая без разговоров предписания какого-либо внешнего авторитета, но тот же человек способен «не» верить, критически относиться ко всякому утверждению и проверять его рассудком, опирающимся на свидетельство внешних чувств. Первая способность создает теологию, вторая — науку и философию. Таким образом, вопрос об отношениях науки и теологии сводится, в сущности, к вопросу об отношениях веры и критической мысли.
На это обстоятельство указывают и противники научного миросозерцания, но странным образом обращают его против науки. На днях в нашу печать попали такие, например, возражения Шарлю Рише, который указывает заслуги науки в отношении материальных успехов человечества: «человек без помощи топора не мог бы, конечно, проложить себе дорогу в девственном лесу, но едва ли отсюда следует, что топор вывел человека из леса, указал ему дорогу. То же надлежит сказать и относительно науки…» И далее: «Не наука руководила человеком в приспособлении окружающих сил природы к его природе, а присущее последней стремление к расширению своего внутреннего содержания».
Нельзя сказать, чтобы эта последняя фраза отличалась ясностью. Попытаемся передать ее в более конкретной форме. Инженер, устраивающей какое-нибудь сооружение, руководится не законами механики, а «присущим ему стремлением к расширению» и т.д. Не следует писать на книге: «Руководство к химическому анализу», а «стремление к расширению и пр., осуществленное в правилах химического анализа».
Во всех этих рассуждениях есть правда, и весьма азбучная: наука создана людьми, благодаря присущему людям стремлению познавать; истина, очень хорошо известная и Рише, и всякому другому защитнику науки. Это нисколько не мешает им утверждать, что наука создала то-то и то-то, подобно тому, как говорят: топор проложил путь в лесу и т.п. Конечно, наука создана людьми, но раз созданная, она служит им руководством, как топор, сделанный руками человеческими, служит орудием. Ведь в том-то и предмет спора между представителями науки и теологии: чье орудие лучше? Но ни один защитник науки не думает, что эту самую науку люди нашли под капустой; всякий понимает, что люди ее создали.
Так что в этом отношении упреки, подобные вышеприведенным, совершенно неосновательны, но в них есть и серьезная сторона. Именно, они показывают, что борьба между теологией и наукой сводится не к борьбе тех или других догматов с теми или другими научными выводами, а к борьбе двух основных и непримиримых способностей человека. Догматы и научные истины еще возможно примирить, и уж, конечно, не католическая церковь затруднится этим: она признала и Галилея, и Коперника и даже Дарвина, она допускает возможность аллегорического истолкования Библии, при котором дни творения понимаются, как неопределенные периоды и т.д.
Но согласить и примирить две диаметрально противуположные способности, веру и скептицизм — вот где затруднение. Смешать воду с огнем вряд ли осуществимая задача. Это такое основное, коренное различие, что сгладить его совершенно немыслимо. Приходится выбирать между теологическим и научным методами. В конце прошлого столетия выбор склонился на сторону научного метода, который и владычествует до сих пор. Почему? — мы старались объяснить это выше. Потому что он оказался на деле руководителем человечества по пути нравственного и материального прогресса.
Заметим кстати, что люди, нападающие на положительную науку за ее «узко материальный» характер и неспособность к нравственному совершенствованию человечества, положительно неблагодарные люди. Ибо под влиянием науки и созданных ею условий сама теология приняла более возвышенный характер и сами теологи стали гуманнее и нравственнее. Если на римском престоле не восседают теперь Александры Борджиа и Бенедикты IX, так ведь это потому, что Рим преобразовался под влиянием общей культуры и общего усовершенствования. Если Лев XIII признаёт законность стремлений, которые прежде карались костром и пытками, если он восстает против нетерпимости и религиозных преследований, — так ведь это потому, что он человек XIX века, т.е. просвещенный человек. Чем же он просвещен? Догматами католицизма? Но ведь они не изменялись со времени последнего вселенского собора. Фомой Аквинатом (излюбленный авторитет Льва XIII), Ансельмом Кентерберийским? — но ведь эти писатели были авторитетами и во времена Борджиа.
А вот науки и созданной ею культуры в те времена не было. Она только еще выступала на сцену. Теперь она проникла и в лагерь своих противников, подчинила их своему гуманизирующему влиянию, привила и к ним терпимость, снисходительность, признание прав человеческих, —и ее же после этого упрекают в бессилии и неспособности удовлетворить насущным интересам человечества. «Ее же добром, да ей же челом». Да мало того, что упрекают, грозят извести и оттиснуть на задний план. Ну, посмотрим, посмотрим. «Дай Бог нашему теляти волка съесть!»
Если, однако, наука создает не только материальное благополучие общества, но и преобразует его в нравственном отношении, то в чем, собственно, ее слабая сторона, подавшая повод к тирадам о «банкротстве», да еще злостном («наука не сдержала обещаний, которые дала человечеству», — говорит Брюнетьер).
Слабая сторона в том, что наука не в силах познать непознаваемое и объять необъятное, разделяя в этом отношении судьбу человеческого мышления вообще, какого бы рода оно ни было: теологическое, метафизическое или научное. Есть предел, его же не прейдешь: это грустно, обидно, если хотите, по что с этим поделаешь?
Наше познание относительно: вот наиболее общая истина, доказанная историей теологии, науки и философии. Мы знаем объективный мир, мир вещей и явлений — но этот мир существует лишь для сознания; что такое мир в себе, мир, не обусловленный сознанием, — этого мы не знаем и знать не можем.
К такому выводу приходит философия, разбирая внутренние условия познания (исходя от субъекта познания), и наука, разбирая свойства познаваемых вещей (исходя от объекта познания).
Наиболее убедительное и яркое доказательство этой истины принесла именно положительная, точная наука.
Поясним это примером, имея в виду читателей, недостаточно знакомых с современной теорией познания.
Вы видите перед собой предмет… ну, хоть яблоко. Оно обладает известными признаками: определенной формой, весом, цветом, вкусом, запахом и пр. Совокупностью этих признаков, этих свойств для вас исчерпывается бытие этого яблока: кроме них, вы ничего в нем не видите и не знаете.
Первобытное мышление, грубый реализм считает это самое яблоко, со всеми его свойствами — цветом, вкусом, запахом, формой и пр., существующим независимо от всякого сознания. Если бы всякое сознание исчезло из мира, — яблоко все-таки останется именно таким, как мы его знаем.
Эта первобытная точка зрения опровергнута в настоящее время. Наука показала, что все свойства, которые мы приписываем внешнему предмету, существуют внутри нас. Цвет есть наше ощущение, а вне нас существуют только бесцветные волны эфира; также вкус, запах и даже такие общие свойства, как протяженность, тяжесть и пр. Словом, все свойства, которые мы приписываем предмету, или, иными словами, предметы, которые мы знаем, не существуют вне нас. Если мы приписываем им независимое от сознания существование, — то это такая же ошибка ума, как та, которая заставляет нас видеть отражение в зеркале, хотя его там нет; или слышать гром вне нас, хотя «природа нема».
То, что мы называем реальным, действительным, внешним, объективным миром, есть мир условный, существующий только для сознания. Истина эта уяснялась очень медленно, тысячелетиями. Смутное представление о ней мы находим уже в учении древних индусов, в поэтической характеристике мира: «Это Майя, обманчивое покрывало, спускающееся на глаза смертных и показывающее им мир, о котором нельзя сказать ни что он существует, ни что он не существует, ибо он подобен сну, подобен солнечному блеску на песке, который путник издали принимает за воду, или же брошенному обрывку веревки, который кажется ему змеей». Но окончательно разъяснена и обоснована во всех деталях эта истина лишь в новейшее время усилиями, с одной стороны, точной науки, с другой — философии со времен Декарта. Уже Берклей довольно ясно формулировал понятие об относительности внешнего мира, что и вызвало со стороны не понимавших его невежд пошлые насмешки, которые приходится и ныне слышать. Именно, люди, непривычные к философскому мышлению, точно опасаются, что, признав относительность существования объекта, я этим самым уничтожаю его реальный характер, превращаю его в мираж, призрак. Словом, реальные предметы исчезнут, а будет «тень кареты, везомая тенями лошадей, которых тень кучера погоняет тенью кнута». На самом деле ничего подобного, конечно, не будет. Не мир изменяется оттого, что я понял относительность его существования, а изменяется мое понятие о мире, о реальности, о действительности. Действительным и реальным всегда останутся для меня вещи и явления, обусловленные сознанием — цвета и звуки, звери и люди и т.п., а не атомы, не абсолют, не «непознаваемое», — словом, не мир в себе. Я живу среди объектов, с ними вожусь, ними имею дело, и потому познание мира объектов, их природы и их законов составляет насущнейшую потребность для меня. Наука и дает мне это познание, благодаря которому я могу более или менее разумно устроить свои отношения к природе и мне подобным.
Признание относительности объективного мира влечет за собой ряд важных выводов, которых, однако, мы не станем затрагивать, так как это значило бы излагать теорию познавательной способности, как она выработалась со времен Декарта. Но это и не относится к предмету нашей статьи. Важно то, что научное познание, как и всякое другое, останавливается перед порогом, за который ни перескочить, ни перелезть, ни переползти нельзя. Дело не в ограниченности наших чувств, не в несовершенстве наших методов исследования. Методы улучшаются, чувства совершенствуются помощью телескопов, микроскопов, микрофонов и т.п., и трудно поставить какие-нибудь границы познанию объективного мира. Не так давно говорили, что невозможно приготовить в лаборатории органическое вещество, потому что оно создается действием «жизненной силы». Велер, Бертло и др. нашли способ приготовлять искусственным путем органические вещества. Тогда согласились поневоле, что их можно приготовить, но только простейшие, продукты распада сложных органических тел. А вот углеводов и белков никто никогда не приготовит в лаборатории. Но Фишер и его школа выработали способ искусственного прпготовления сахаров, а Шютценбергер приготовил некоторые из белковых тел. Теперь говорят: да, и углеводы, и белки можно приготовить в лаборатории, но вы никогда не приготовите плазму, живое вещество… Посмотрим, что будет с этим предсказанием через 10, 20, 50 лет. Повторяем, познание объективного мира может расширяться неопределенно и ставить какие-либо границы этому познанию очень опасно: через несколько лет наука перешагнет эти границы и пророк окажется в довольно смешном положении.
Но как бы ни расширялось наше познание об объективном мире, оно никогда не перейдет за пределы объективного мира. А сама же наука показала его относительность. Следовательно, познанием объективного мира не исчерпывается всё мыслимое познание, не решаются все возможные вопросы. Остается нерешенным вопрос: что же такое мир в себе, независимый от сознания? Что лежит в основе реального мира? Атомы, — говорит наука, — но что такое атомы? Если понимать их, как физические тела, одаренные известными свойствами, то к ним применимы те же рассуждения, что и к объектам: нетрудно доказать, что все эти свойства существуют только в нас, в нашем сознании. Если же лишить их каких бы то ни было свойств, то они превращаются в «точки пересечения сил» и т.п.; то есть, в сущности, остаются в нашем распоряжении лишь ничего не говорящие термины, значение которых сводится к тому, что мир в себе непознаваем, что перескочить за пределы объективного мира нельзя.
Итак, наука останавливается перед тайной. И вот за это на нее набрасываются: ты-де с своей критической мыслью отступилась от непознаваемого, а вот мы в него проникнем с помощью веры. К сожалению, дальше таких общих фраз неуловимым содержанием дело не идет ни у Брюнетьера, ни у других противников науки, гораздо покрупнее. Балансировать на общих фразах, «втирать очки» профанам дело не трудное при небольшом навыке, но что из этого выйдет. В конце концов от общих фраз придется перейти к конкретному изложению своего учения. Что же при этом получится?
Мир в себе непознаваем, потому что мы познаём только явления. Мир в себе не имеет ничего общего с явлениями, он не подлежит времени, пространству, причинности: о нем нельзя даже говорить «есть», «был», «будет», и вообще нельзя выражаться ни в каких терминах, прилагаемых к явлениям. Очевидно, и познание его должно быть какое-то особенное и не может разрешаться в образы и представления, аналогичные с представлениями объективного мира.
Между тем, к таким именно представлениям сводится всякая теологическая система. Да иначе и быть не может! Всякая теологическая система начинает с того, что признаёт «непознаваемое», непредставимое. Казалось бы, тут и кончен вопрос. Раз «непознаваемое», которого «никто же виде нигде же», — так о чем же тут еще разговаривать? Признаем факт, и обратимся к познаваемому, к миру объектов, который и предоставим критической мысли, т.е. науке.
Но что же в таком случае останется от теологии? Ничего. Ведь никакой положительной системы нельзя создать только на отрицании, на частице «не». Нужно же что-нибудь положительное, какая-нибудь система, кодекс, учение.
Остается сделать сальто-мортале и превратить «непознаваемое» в познаваемое и представляемое. Так и делают теологические системы. Является Брама, существо вполне представимое, с известными свойствами и качествами, или Юпитер Олимпийский, словом, мир в себе, не имеющий ничего общего с миром явлений, оказывается совершенно таким же, как все вообще познаваемые нами явления, только с другой комбинацией признаков. Различие этого теологического мира от реального в том, что первый мы выдумываем, второй видим, слышим, осязаем, — вообще познаем.
Такова трагическая судьба всех теологических методов. Исходя из понятия о «непознаваемом», они не могут удержаться на этом понятии; они должны сделать логический скачок и превратить непознаваемое в нечто весьма знакомое нам, почти осязаемое, и на каждом шагу вмешивающееся в область явлений? [3] Но тут-то и является критическая мысль с ее разъедающим анализом. Если вы ничего не можете нам представить, кроме объектов, если вы непознаваемое превращаете в объекты, — так пожалуйте нам эти объекты, мы их рассмотрим и изучим. Непознаваемое так и останется непознаваемым, но Браме, Юпитеру и пр. мы отведем настоящее место.
И оказывается, что все подобные объекты, от самых грубых до самых тонких, так же относятся к реальным вещам, как Бова Королевич и Рыцарь Гуак к Шекспиру или Толстому.
Это противоречие между исходным пунктом и системой терзало еще схоластиков, сочинения которых в этом отношении заслуживают полного внимания. Так, И. Эригена, начиная разбирать, какие свойства можно приписать Непознаваемому, приходит к тому, что никаких свойств ему приписать нельзя, потому что все они присущи только объектам, т.е. относительны; и кончает полным отрицанием какой-либо теологической системы, т.е. попросту говоря, атеизмом.
Этим бессилием, этой неспособностью сообщить нам что-нибудь о непознаваемом, теологические системы оказали громадную, хотя и косвенную услугу науке и критической философии. Все они признают границы, за которые человеческое понимание не в силах перешагнуть; и все перескакивают эту границу с помощью мифологии. Но мифология, хотя бы самая тонкая, не может устоять перед критической мыслью. Она падает, и в результате от теологической системы ничего не остается, кроме той чисто отрицательной истины, к которой приводит и наука, и философия, что человеческое познание ограничено миром явлений.
Мы сейчас сказали, что теология оказала косвенную услугу науке и критической философии. Услуга эта заключается в том, что теологическое мышление исчерпало, по крайней мере, в одном направлении, попытки проникнуть в область непознаваемого. Всё, что можно было сделать на том пути, уже сделано, и всё это закончилось крахом. Дальше идти некуда. С помощью веры невозможно проникнуть за пределы явлений. Осталось решить, возможно ли пробраться туда с помощью критической мысли. Эту задачу взяла на себя философия.
Со времен Декарта и до наших дней философия работает над двумя задачами: определить границы нашего познания (т.е. выработать теорию познания: задача критической философии) и проникнуть за пределы этого познания (задача метафизики). Эта последняя проблема всегда оказывалась недостижимой. Все метафизические системы впадали в то же противоречие, что и теология. Все они превращали «мир в себе» в объект и на этом противоречии лопались. Назовем ли мы недоступную для нас сторону мира «непознаваемым», или «вещью в себе», или «абсолютом», или «волей», — все эти слова имеют в сущности одно и то же значение, чисто отрицательное. Есть x, для которого невозможно составить никакого уравнения. Об этом x можно сказать лишь одно, что он не может быть выражен в формах нашего познавания, не может быть объектом или явлением.
Но трудно остановиться на чистом отрицании, и вот путем ли нелепого «созерцающего разума» гегельянцев, или другим ухищрением мысли метафизика пытается определить этот x,составить для него уравнение. В результате неизбежное фиаско.
Мы не станем касаться вопроса, исчерпаны ли в этом направлении все возможные способы и методы; нельзя ли выработать новую систему, более удовлетворительную, чем метафизика Спинозы, Канта, Гегеля, Шопенгауера? Наука не признаёт этой возможности, она говорит: нам доступен только объективный мир, будем его познавать и этим ограничимся, потому что проникнуть за его пределы так же невозможно, как поднять самого себя за волосы.
Но, по всей вероятности, мысль человеческая все-таки будет стремиться за пределы познаваемого. Только, во всяком случае, это будет совершаться на почве философии, а не теологии. Будущие системы могут иметь только метафизический, а не мифологический характер. Мифологическая стадия уже пережита человечеством; системы, тогда создававшиеся, слишком элементарны, грубы для тех, кого не удовлетворят даже Спиноза, Гегель, Шопенгауэр.
Это обстоятельство как-то совсем замалчивают поборники теологии в роде Брюнетьера. Они забывают, что если наука не в силах удовлетворить всех запросов человеческой мысли, то ведь есть еще философия, которая берет на себя вопросы, выходящие из сферы научного познания. Но философия, основанная на критической мысли, ничего общего не имеет с теологией, основанной на вере. Трудно сказать, кто больше сделал для разрушения теологии: наука, уничтожившая первобытную космогонию, первобытную геологию и т.п., или философия, последовательно уничтожавшая основные теологические аргументы («онтологическое» доказательство, «космологическое» и др.). Владычество над умами принадлежит и будет принадлежать науке и философии, т.е. критической мысли.
У них есть общая сфера: разработка теории познания. Но, не ограничиваясь этой работой, философия может пытаться проникнуть за пределы познания и создать какую-либо метафизическую систему. На этой почве может возникнуть борьба между философией и наукой, но теологии тут во всяком случае нечего делать. Ее песня спета. Будущее принадлежит критической мысли.
Итак, познаваемый мир принадлежит науке, непознаваемый — метафизике, которая, однако, вряд ли доставит что-нибудь, кроме лишнего доказательства невозможности проникнуть за пределы явлений. Есть вопросы, на которые возможен лишь один ответ: ignorabimus!
Если в этом признании ограниченности нашего познания видеть «банкротство», то придется отвергнуть и теологию, и науку, и философию. Или, иными словами, отвергнуть вообще мышление, вырезать себе мозги. И Брюнетьер, и Лев Толстой, и папа Лев XIII, без сомнения, согласятся, что эта операция невозможная, да и не желательная. Худо ли, хорошо ли ваше мышление, но без него не обойдешься.
Придется, стало быть, выбирать между теологией и наукой (в широком смысле, т.е. присоединяя к науке и философию, так как она тоже основывается на критической мысли). Ни та, ни другая не могут проникнуть в область непознаваемого; значит, эта сторона не может служить основанием для выбора. Приходится взять за основу выбора роль теологии и науки в объективном мире. Наука дает нам познание этого мира, благодаря этому мы можем овладеть природой и преобразовать общественные отношения. Теология населяет природу фантомами, не дает нам знания, которое могло бы подчинить природу, и не только не преобразовывает общественных отношений, но сама преобразуется под влиянием среды.
Такова общая постановка вопроса, которую мы старались выяснить, потому что от нее зависит решение. Что касается до частностей, то вряд ли на них стоит долго останавливаться. Брюнетьер укоряет науку за то, что она будто бы не объяснила происхождения человека, языков, общества, указывает на неполноту археологии, истории и пр. Это неверно: происхождение человека уже объяснено [4], происхождение языков и обществ почти объяснено лингвистикой, этнологией, антропологией и пр. — и если в этом отношении остаются неясности, так они будут объяснены с дальнейшими успехами науки, вопреки предсказанию Брюнетьера, который считает «невозможным» решение этих вопросов.
Но если даже признать справедливость ламентаций Брюнетьера и К°, если допустить, что наука пасует перед некоторыми вопросами, что же из этого следует? Если астрономия не может объяснить всех явлений звездного мира, так нужно ее бросить и вернуться к четырем китам? Брюнетьер, по-видимому, так и думает: «L’hypothèse mosaïque de la création, — говорит он, — nous donne une réponse á la question de savoir d’où nous venons, et la théorie de l’evolution ne nous en donnera jamais». Стало быть, нужно вернуться к «hypothèse mosaïque»? Ну что же, вольному воля; только человечество-то во всяком случае за таким мудрецом не последует.
Кроме этих частных упреков, несостоятельность которых очевидна, противники науки взводят на нее и небылицу. Наука будто бы (в лице дарвинистов) кладет в основу морали принцип вражды, грызни, истребления слабых.
Пора бы оставить эти пошлости, которые могут обмануть разве уж очень невежественного человека.
Наука констатирует факт борьбы за существование. Если бы потомство одной рыбы, одного насекомого, одного растения, одной инфузории выживало, то через несколько лет оно заполонило бы землю. И если этого нет, то лишь потому, что из миллиардов родившихся существ выживает лишь одно.
Это факт, против которого ничего не поделаешь. Ни Брюнетьер, ни кто другой его отрицать не могут. Он выяснен во всей своей полноте наукой, но ведь она не виновата, что он существует.
Но, говорят нам, из этого факта наука выводит, что и в человеческом обществе должна происходить вечная грызня. На деле наука ничего подобного не выводит. Именно благодаря науке человечество может прекратить грызню в своей среде и образовать одно целое, один союз для борьбы с природой. Борьба с природой во всяком случае останется: вредных животных и сорные растения мы будем истреблять, полезными пользоваться.
Что касается до нашей, человеческой нравственности, выражающейся в более или менее справедливом устройстве человеческих отношений, то основой ее являются чувства или инстинкты симпатии, сострадания, общественности, участия к себе подобным. Они явились задолго до появления религии, науки, философии, зачатки этих чувств мы находим у животных. Итак, основу нравственности не создают ни теология, ни наука, ни философия.
Но вопрос в том, при каких условиях чувство симпатии и общественности могут торжествовать под противуположными инстинктами, развиваться и доминировать. Этот вопрос, как мы старались доказать в начале статьи, может разрешить только наука. Она создает такие условия, при которых хорошие чувства могут развиваться И помаленьку вытеснять дурные. Больше ничего от нее и не требуется; да ничего больше и ни нужно.
Если же при всем том останутся неразрешимые вопросы, если мысль человеческая, оставляя сферу ПозНаваемого и пытаясь проникнуть дальше, будет натыкаться на неразрешимые противоречия, и если эти неразрешимые противоречия будут терзать человека до того, что он не захочет и жить, не разрешивши их, то… то он и перестанет жить. Отказаться от мысли нельзя, удовлетвориться сказками и мы не можем (а наши потомки и подавно не удовлетворятся) , — значит, останется одно: или признать свое бессилие, или отказаться от «дара напрасного, дара случайного», который вовсе уж не так дорог для людей, как обыкновенно думают.
1. Хотя «куцые» истины Коперника, Галилея, Ньютона, в корень изменившие наше представление о Вселенной, или закон вечности материи, уничтоживший идею возникновения мира из ничего, так существенно перевернули всё человеческое миросозерцание, что не могли не отразиться и на нравственных воззрениях.
2. Мы подразумеваем под «насущными» вопросами — вопросы, нравственные, вопросы устройства жизни и отношений человеческих на началах гуманности и справедливости. О материальном благополучии и говорить нечего. В этом отношении без науки не повернешься, шага не ступишь. И чем дальше, тем больше будет сказываться необходимость науки. Если теперь ее плодами мало пользуются, например, наши крестьяне, так ведь это только вопрос времени; рано или поздно они перейдут к рациональному земледелию и т.д. Уже по количеству современного населения нельзя вернуться к состоянию пещерных людей, хотя бы это состояние казалось желанным и приятным каким-либо проповедникам. Но об этой стороне дела — о материальном значении науки — мы не будем распространяться, так как отрицать его могут разве немногие чудаки, мнения которых всеми принимаются как курьез.
3. Очень талантливую и блестящую критику теологических методов можно найти в «First Principles» (Основные начала) Спенсера (у нас начало издано в 60-х гг. Тибленом в прекрасном переводе; продолжение г. Алексеевым в Киеве, в переводе менее, чем посредственном), — хотя Спенсер, как и все новейшие английские философы, слишком поверхностно знаком с немецкими мыслителями и в своей критике Канта доходит до непозволительных пошлостей. Самым лучшим источником для ознакомления с теорией познания остаются все-таки немцы: Кант и в особенности Шопенгауэр. Мы говорим «в особенности», потому что, как бы кто ни относился к положительной системе Шопенгауэра (учение о воле), теория познания изложена у него так ясно, блестяще и популярно, как только можно изложить такой отвлеченный предмет. Что касается Канта, то он затруднителен для современных читателей не столько вследствие своего тяжелого языка, сколько благодаря старой Вольфианской терминологии. Он и его современники, воспитанные на Лейбнице, Вольфе, Баумгартене и пр., чувствовали себя как рыба в воде среди этих рогатых терминов, нам же они незнакомы, а через них затемняется и содержание Канта.
4. Теорией эволюционизма, которая ныне признана наукой. Есть противники дарвинизма, доказывающие, что один естественный подбор не может объяснить всех явлений эволюции (Роменз, Коп и др.), Но противников эволюционной теории в среде ученых нет.