Г.Р. Зингер
Рашель. — М.: Искусство, 1980. — 254 с. — (Жизнь в искусстве).

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Слава Рашели в Париже была упрочена, и она решилась на свою первую гастрольную поездку. По совету Сансона она выбрала Руан — родину Корнеля, где когда-то дебютировал ее наставник, город с очень требовательной публикой. Рашель уехала в начале июля; учитель дал ей рекомендательное письмо к своим старым руанским друзьям и обещал вскоре сам приехать туда. Рашель нервничала, медлила объявлять первый спектакль и наконец открыла гастроль 6 июля 1840 года, в день рождения Корнеля, его «Горацием». Прием публики и газетные статьи были восторженными, но Рашель с нетерпением ждала, когда приедет Сансон с дочерью, так как ей предстояло выступить в совсем недавно подготовленной роли в корнелевском «Полиевкте»; она торопила Сансона, кокетливо смягчая настойчивость просьбы: «Это Вам говорит Ваша Роксана».

Рашель очень волновалась: ей, некрещеной иноверке, предстояло играть в «Полиевкте» исконно «христианскую» роль Полины, что в провинции, где церковь всегда сильнее, нежели в столице, казалось небезопасным. (Здесь она ошибалась: парижские святоши были не сговорчивее провинциальных.) И ранее, в самом начале работы над пьесой, повествующей о мучениках эпохи раннего христианства, Рашель одолевали сомнения. Считалось, что религиозное вдохновение, ощущение божественной благодати доступны лишь глубоко верующим натурам. Невольный вызов Рашели, ощущавшей себя достаточно сильной, чтобы предстать перед публикой в этой роли, мог показаться кощунством. Своего отношения к богу Рашель никогда не показывала и казалась, да, возможно, и была далекой от любого рода религии.

Поэтому в «Полиевкте» ей предстояло — и все это понимали — либо «изображать» христианку, что было противно самой природе ее искусства, либо открыть в душе своей героини какой-то иной, более «земной» источник высокого переживания, не разъярив сверх меры ханжей и священнослужителей, и это ей вполне удалось.

Вероятно, обратиться к пьесе ее побудили причины более общего свойства. Вокруг нее, в салонных беседах, в дружеских исповедях, на сцене и в журнальных статьях постоянно заходила речь о всеобщей утрате веры, будь то в бога, в человека или хотя бы в прогресс. Правда, государственные мужи Франции были преисполнены самого оптимистического прекраснодушия, но разочарованные сограждане слушали их лишь вполуха и вспоминали Шекспира: «Слова, слова, слова…»

События недавней истории по духу своему слишком напоминали им «вывихнутое время» шекспировских хроник. Республика некогда уже была скомпрометирована Наполеоном; последовавшая вслед за тем Реставрация явила миру образец мертворожденной монархии, мракобесие правителей и их приспешников подчас отвращало самых убежденных монархистов — церковников.

«И вот вернулись Бурбоны, — писал аббат Ламенне, с которым еще предстояло встретиться Рашели. — Среди обновленной нации они возникли в окружении величественного древнего хлама прошлого царствования: прелатов, противников Конкордата, преисполненных старинного раболепия, врагов всего, чего не увидела их юность, гордых собой и тем, что ничему не научились за последние сорок лет; старых аббатов, чье заплесневелое в изгнании тщеславие отравляло воздух дворцовых прихожих; лакеев, коленопреклоненных перед лакеями, — и все это шевелилось и кишело, как черви в трупе».

Возвращенные Бурбонами дворяне-эмигранты давно растеряли в чужих странах и в армиях антифранцузских коалиций остатки дворянской чести; поражение «Трех славных дней» 1830 года разочаровало во всех и всяческих прожектах мирного либерального общественного переустройства, особенно после того, как бывшие либералы призывали не жалеть патронов против лионских ткачей. На словах все вещали о свободе, а на деле постепенно искореняли последние признаки старого якобинского свободомыслия.

«Верую!» Полины — Рашели несло в себе вызов всеобщей апатии, в него был вложен не только религиозный смысл.

Героиня Рашели, дочь римского наместника в Армении, некогда была влюблена в незнатного римского воина Севера, но практичный и тщеславный отец отдал ее в жены родовитому армянскому вельможе Полиевкту, тайно исповедовавшему веру гонимых Римом христиан. Север, став прославленным в боях военачальником, любимцем императора и еще не зная, что Полина несвободна, появляется в Армении, чтобы вновь просить ее руки. Сцена встречи Полины и Севера была одним из самых сильных мест в исполнении Рашели. В душе Полины еще не угасла любовь к Северу, но ее тревожит смутное предчувствие опасности, грозящей мужу; само воспоминание о юношеской любви может расслабить ее волю перед лицом надвигающегося несчастья. Она не страшится потерять душевный покой и не желает скрывать от Севера своего смятения, но требует и от него, и от себя полного отречения от прежнего чувства. Играть словами и воспоминаниями она совершенно неспособна, для нее невозможно противоречие между чувством и словом, словом и поступком.

С особой силой цельность натуры Полины проявляется, когда она узнает, что Полиевкт обрек себя на смерть, осквернив языческие храмовые святыни. Он не посвятил жену в таинства своей веры, но он честен, искренен, а значит, в ее глазах он по-своему прав, и она должна прежде всего вникнуть в смысл его деяния.

Полина верит не в чуждого ей пока бога, а в живого человека, и его стойкость придает ей самой уверенность. Что бы ни говорили ей, она почтет отречение от мужа унизительным для своего достоинства: «Обет и долг я для себя храню», — надменно отвечает она на упреки и угрозы ближних. И хотя ее отец, испугавшийся мести Рима, спешит объявить Полиевкта изменником, Полина восклицает:

Виновен мой супруг, но мною он любим,
И, если он умрет, умру я вместе с ним!
Все боги, увидав невинности мученья,
Сочтут, что эта казнь преступней преступленья.
Осудят смерть мою и столь жестокий суд
И праведный закон неправым назовут.
Вы наши две судьбы навек связали властно,
Мы счастливы вдвоем или вдвоем несчастны!

Когда Полина — Рашель узнаёт о казни мужа, первое ее желание — разделить его участь.

Отец-злодей, свершай, свершай свое деянье!
Свою вторую казнь — несчастных поруганье! —

грозно звучат первые строки ее знаменитого монолога. Что осталось ей на земле? Отец, старый циник, разочаровавшийся в людях, религии и политике, казнивший Полиевкта, следуя букве слепого закона и спасая свое положение римского патриция; Север, чье неостывающее чувство лишь постоянно напоминает ей о долге перед мужем; наперсницы, уговаривающие ее уже сейчас подумать о новом браке… Участь Полиевкта, благородство его души, готовность принять мученическую смерть кажутся ей единственно достойным жизненным исходом:

Но я прозрела! Я блаженство познаю!
Да, да, я крещена, я верую, я знаю!
Он просветил меня, и кровь его — святая!..
На радостную смерть супруг меня зовет.

Становилось понятным, что Полину притягивает даже не вера, а возможность приобщиться к счастливой по сравнению с бесчестным земным прозябанием и освященной мученичеством «божественной» доле Полиевкта.

По сути, этим роль Рашели завершалась. Конец монолога и последняя сцена пьесы рисуют религиозный экстаз Полины, под влиянием которого даже ее язычник отец чудесным образом внезапно обращается в христианина. Само по себе это превращение в трагедии не слишком убедительно, и Рашель «дорисовывала» его живописно и пластически. Выглядело такое исполнение, безусловно, красиво, но воспринималось несколько отстранение, о чем можно судить хотя бы по тому, что финал «Полиевкта» напоминал зрителям уже не «ожившие греческие мраморы», а произведения современных Рашели живописцев-академиков. Вот что писал десять лет спустя молодой Стасов о «священном восторге Полины»: «…ей кажется, что она несется уже в небо: «Vers les cieux je m'élève» [«К небесам я возношусь»], — говорит она; мне казалось, точно она начинает отделяться от земли, будто ноги ее не стоят на земле — это начинающееся парение я почувствовал уже раз в одном из брюлловских апостолов — тот же энтузиазм, то же просветление, преображение, та же святость и спокойствие в лице, в поднятой голове и влажных глазах, то же движение рук, точно становящихся крыльями, чтоб лететь».

Стасов, как видно, был совершенно убежден в том, что в финале пьесы Рашель играла религиозный экстаз Полины. Напротив, Жанен говорил не столько о «боговдохновленности» этого момента, сколько о чрезвычайном мастерстве исполнения. Анненков вообще утверждал, что христианская святость совершенно чужда «едкому», страстному темпераменту актрисы. Большее же число зрителей, оставаясь равнодушным к чисто религиозному смыслу роли, было восхищено мощью и силой человеческого порыва. А вот служители церкви, самые, казалось бы, заинтересованные судьи, выказывали чрезвычайную осторожность: они находили, что характеру Полины — Рашели не хватало христианнейшего из качеств — смирения.

Истовость, даже в вопросах веры, была не в особой чести: «Rien de trop», «ничего сверх меры», — эта заповедь буржуазного века проникла и сюда. Основательная религия — «своего рода оспопрививание или вакцина; удовлетворяя нашу любовь к чудесному, она предохраняет нас от шарлатанов и колдунов; священники гораздо полезнее разных Калиостро, Кантов и всех немецких мечтателей», — утверждал в свое время Наполеон. Церковь превратилась в подобие духовной полиции, уберегающей от вольномыслия всех родов.

Что же касалось Рашели, то и ее благородный пыл, каков бы он ни был, следовало умерить, узаконить, приручить… обратив ее в христианство. «Как вы относитесь к католической религии? — спросил ее однажды напрямик парижский архиепископ, когда она при его появлении в салоне мадам Рекамье прервала чтение монолога Полины. — Ведь для того, чтобы исполнять эту роль, необходимо испытывать весьма определенные религиозные чувства». Рашель скромно потупила взор и тихо произнесла «Je crois» из монолога Полины с такой неопределенной интонацией, что осталось совершенно непонятным, хотела ли она сказать «верую» или «полагаю», а может, «надеюсь», или же «кажется», «может быть», а то и «кто может знать!»… все эти оттенки смысла действительно содержит в себе французское «Je crois», так что даже святой отец, привыкший к иезуитской ловкости, слегка опешил, а Рашель тем временем начала читать монолог из другой пьесы.

«Никогда, даже на сцене, она не сыграла так тонко и так блестяще», — вспоминал один из очевидцев.

Еще в Руане, когда местный епископ поклялся, что не умрет, пока не окрестит ее, стоящий рядом молодой актер Руссель спросил: «Интересно бы знать, в чей бенефис пойдет этот спектакль?» У Рашели достало осторожности наружно рассердиться на молодого человека, но кто знает, что она подумала про себя?

В другой раз вышло совсем необычно: по Парижу разнесся слух, что на спектаклях Рашели видели опального аббата Ламенне, предававшего анафеме все и всяческие «игрища бесовские», в том числе и театр.

Этот в прошлом пламенный католический проповедник после революции 1830 года сделал попытку скрестить христианское учение с социалистическими взглядами и основать религию свободы, за что его отлучили от церкви и даже подвергли тюремному заключению как нарушителя общественного спокойствия. Сторонник патриархальной строгости нравов, он был убежден, что легкомысленные по самой природе своей зрелища развращают общество и народ, и явился в театр, чтобы наставить талантливую актрису, о которой был наслышан, на истинный путь.

Но вот уже несколько вечеров Ламенне сидел на каждом ее представлении, восторженный, с глазами, полными слез. Парижане шутили, что аббат желал обратить Рашель в свою веру, но ушел сам обращенный.

В этой шутке крылась доля истины: вера героинь Рашели была заразительна и к тому же проста — стоять на стороне убиваемых, унижаемых, оскорбленных…

Вопреки всем опасениям, гастроли в Руане прошли хорошо, Рашель радовалась успеху новой роли и овациям руанской публики. Радовался вместе с ней и Сансон; с ним она не расставалась буквально ни на час, но внезапно совершенно прервала свои посещения. Он был весьма удивлен, но затем получил от Рашели записку, где она жаловалась, что, совершенно не уделяя внимания родне, вновь ожесточила ее против своего наставника. Вероятно, в этом была лишь часть правды, поскольку сохранилось несколько писем актрисы, по которым можно судить, что в это время наступила довольно тяжелая для Рашели развязка романа с не отвечавшим ей взаимностью человеком, имя которого осталось неизвестным.

Сансон, получив записку, вспылил и уехал из Руана. Уже в Париже он несколько успокоился; вместе с женой они пришли к выводу, что, несмотря па свою и рассудительность и гибкость, в отношениях с людьми Рашель была слишком порывиста, любое новое чувство или новое дело на краткий срок поглощало ее целиком. «В этом — вся Рашель», — писала в своих воспоминаниях мадам Сансон. Их примиряло с ее вольными или невольными выходками то, что они не касались главного в ее жизни — театра. Мадам Сансон вспоминала по этому поводу происшедший несколько лет назад разговор между Рашелью и другой знаменитой ученицей Сансона — мадемуазель Плесси (в будущем — Арну-Плесси). Человек, которого Плесси любила, предлагал ей руку и сердце, по при условии, что она покинет сцену, и она была почти готова согласиться. Услышав это, Рашель даже подпрыгнула на стуле: «Вам покинуть театр? Вас так любит публика, все так рады вашему появлению на сцене, и вдруг — уйти? Невозможно! Я вам не верю!

Плесси. Думаете, этого достаточно для счастья?

Рашель. Для меня это — самое большое счастье!

Плесси. А если вы полюбите и вас полюбят так же сильно, но все препятствие будет только в вашей профессии, разве вы не принесете ее в жертву?

Рашель. О нет!.. Отказаться от театра — отказаться от жизни. Что сравнится со счастьем растрогать или повергнуть в ужас толпу, слышать, как тебе рукоплещут, принимать похвалы, чувствовать всеобщее восхищение?!.. Нет, успех забыть невозможно. И, что бы вы там ни говорили — ничто не заменит славы».

Впоследствии на печатке, экслибрисе, визитных карточках Рашели появится эмблема в виде рыцарского герба с девизом: «Tout ou rien» — «Все или ничего».





Глава 9 Оглавление Глава 11

 

Алфавитный каталог Систематический каталог