Марк Алданов
РЕЦЕНЗИИ

А.И. Герцен. «Былое и думы». Новое издание.

Современные записки. 1921. Кн. IV. С. 373–376.

 

Берлинское книгоиздательство «Слово» делает очень ценное культурное дело. За весьма короткое время своего существования оно успело выпустить полное собрание сочинений Лермонтова (воспроизведение академического издания), тома Гоголя, Толстого и других русских классиков. Эти книги при недурной внешности отличаются сравнительно низкой по нынешним временам ценой (в среднем около 10 немецких марок за том). Можно поэтому предположить, что в ближайшие годы лица, не желающие читать классических писателей, отпечатанных по новой орфографии, будут пользоваться главным образом изданиями «Слова». В самой России печатное дело вряд ли скоро восстановится.

Последней новинкой берлинского книгоиздательства является «Былое и Думы» в шести томах, из которых пока появились три. Имя редактора не названо, но первой книге предпослана вступительная статья Ф.И. Родичева. Русская читающая публика знакома с произведениями Герцена главным образом по очень плохому, урезанному изданию Павленкова. Женевское издание семидесятых годов давно стало библиографической редкостью, да и оно достоинствами не блистало. В него не вошла большая часть статей «Колокола». Статьи эти впоследствии (в 1887 г.) издал в Женеве Л. Тихомиров (Библиотека Социальных знаний) в одном томе (730 стр.), но тоже в очень неполном виде, без мелких заметок и статей французского «Колокола». Был еще изданный за границей М.К. Эльпидиным «Сборник посмертных статей А.И. Герцена» с кратким предисловием Огарева, также давно вышедший из продажи. Полное собрание сочинений знаменитого писателя, предпринятое в России в 1917 г. под редакцией Лемке, не было, если не ошибаюсь, доведено и до половины.

Главной и сенсационной особенностью нового берлинского издания будет та часть «Былого и Дум», которая содержит историю личной интимной драмы Александра Ивановича и Наталии Александровны Герцен. Она до сих пор, как известно, никогда в печати не появлялась. Именно к ней относятся слова автора знаменитой книги: «Всего я не могу еще передать читателям по разным общим и личным причинам. Не за горами и то время, когда напечатаются не только выпущенные страницы и главы, но и целый том, самый дорогой для меня». Только теперь, через 55 лет с того момента, когда были написаны приведенные выше слова, появится разрешенная к печати наследниками А.И. Герцена неизвестная публике часть этих поразительных мемуаров.

«Былое и Думы», бесспорно, самая лучшая книга Герцена. Ее автор сказал, правда, в посвящении «С того берега»: «я ничего не писал лучшего и, вероятно, ничего лучшего не напишу». Эта оценка, относящаяся к 1855 году, утвердилась в русской литературе, но она совершенно несправедлива. Книга «С того берега», неровная, местами искусственная, местами проникнутая каким-то литературно-философским дендизмом, сильно пострадала от времени, тогда как «Былое и Думы» несомненно принадлежит к числу вечных произведений литературы.

Бесконечно труден жанр автобиографии. Слово Паскаля, «lе moi est haissable», разумеется, простая условность — и условность, в сущности, касающаяся только формы изложения. Быть может, не совсем не прав Анатоль Франс, который ехидно утверждает, будто писатель всегда говорит исключительно о самом себе: если он начинает статью о Шекспире, значит, он намерен писать о себе по поводу Шекспира. Но в форме автобиографии и чрезмерное следование паскалевскому завету, и чрезмерное пренебрежение им ведет к одинаково печальным результатам: в первом случае получается никому не интересный послужной список; во втором — исповедь, род литературы чрезвычайно опасный, не удавшийся ни Льву Толстому, ни блаженному Августину.

Написать автобиографию в шести томах — какая смелая мысль! Это мог, естественно, себе позволить Талейран, который делал Революцию, Империю, Реставрацию, объявлял войны и заключал миры. Да и то он все врал в своих мемуарах и вдобавок запретил их печатать раньше, как через тридцать лет после своей смерти (на таком расстоянии le moi перестает быть haissable). Многотомную автобиографию мог себе позволить и Шатобриан, всю свою жизнь в исторических и неисторических ее действиях простоявший в грациозной позе перед зеркалом. В русской литературе подобных литературных произведений почти не имеется. С.Т. Аксаков оставил нам прелестную и наивную автобиографию, которая стала любимой детской книгой! Да еще Л.Н. Толстой написал историю своего отпадения от православия — и почему-то назвал ее «Исповедью».

К гениальной книге Герцена такое название подходило бы уже несколько лучше (окончательное суждение об этом можно будет произнести лишь тогда, когда выйдет в свет неизданная часть «Былого и Дум»). Но Герцен был слишком обаятелен, слишком сharmeur, и слишком любил себя, чтобы пойти по пути, намеченному мрачной книгой Руссо. «Былое и Думы» — мемуары кругом правого человека: правого даже тогда, когда он сам себя обвиняет. Эта многотомная защитительная речь — произведение несравненного мастера. И как публицист, и как художник рассказа — во всем, кроме совершенного презрения к русскому синтаксису и к фонетике стиля, Герцен является по сей день непревзойденным и недосягаемым образцом. Не знаешь, что лучше в этом произведении: былое, рассказанное с таким поразительным мастерством, или глубокие, значительные, вдохновенные думы. Подобного сочетания блеска с глубиной в нашей литературе, пожалуй, не было. Можно без преувеличения сказать, что все или почти все линии русской мысли последнего пятидесятилетия намечены в этой противоречивой и гениальной книге.

Я не могу последовать за Ф.И. Родичевым, который берет на Герцена монополию в пользу более или менее умеренных течений политической философии. К сожалению, в ранних произведениях автора «Былого и Дум» нетрудно найти страницы, совершенно противоречащие такому взгляду. Можно было бы многое сказать и о злополучной судьбе словечка «мещанство», которое Герцен слишком любил и слишком часто употреблял. Но, бесспорно, последние мысли великого писателя представляют собой кладезь философско-политической мудрости: общеизвестная оценка, данная им Л.Н. Толстым, довольно близка к истине.

 

Полное описание рецензируемого издания: Герцен А.И. Былое и думы. Новое изд.: В 5 т. Берлин: Слово, 1921.

 

Д-р. Г.А. Зив. — Троцкий (по личным воспоминаниям). – Книгоиздательство «Народоправство», Нью-Йорк, 1921 г.

Современные записки. 1921. Кн. VI. С. 313–316.

 

Эта небольшая книга очень интересна. Она написана человеком, «хорошо знавшим Троцкого с 1896 г., с первых шагов его политической деятельности и почти не прекращавшим связей с ним в течение около 20 лет». Написана она объективно и, в сущности, почти не касается ни нынешних взглядов Троцкого, ни всей его работы в период 1917–1921 гг. Сам автор принадлежит к социал-демократической партии и к большевизму относится отрицательно. Личность коммунистического лидера, с которым он на «ты», ему, по-видимому, внушает антипатию, но это нисколько не мешает г. Зиву отмечать выдающиеся дарованья Троцкого.

Троцкий, несомненно, человек даровитый: и как митинговый оратор, и как газетный фельетонист он далеко возвышается над посредственностью. Остальные его таланты следует, по-видимому, в значительной мере отнести на счет человеческого воображения, очень легко поддающегося гипнозу «успеха» и особенно обстановки — красных мундиров, бронированных автомобилей и царских поездов. О военно-организационных способностях народного комиссара по делам войны говорят разное. Во всяком случае, поход 1920 г. на Варшаву своим стилем напоминает не столько Наполеона или Карно, сколько генералов Сухомлинова и Рененкампфа. Во всякой другой стране после такого похода с финалом в Рижской ратуше вместо апофеоза в Лазенковском дворце военного министра, по меньшей мере, попросили бы удалиться в отставку. Во всякой другой стране, впрочем, и министра иностранных дел попросили бы заняться составлением мемуаров после результатов вроде тех, которые в 1918 году были достигнуты в Брест-Литовске. Но большевистскую Россию аршином общим не измерить, а удивляться ее особенной стати давно всем надоело… В общем, несмотря на категорическое заявление г. Зива о «необыкновенных стратегических дарованиях» Троцкого, позволительно усомниться даже в том, чтобы он обладал сколько-нибудь выдающимися организационными способностями. В личных воспоминаниях г. Зива, для нас, разумеется, более ценных, чем его отзывы понаслышке, Троцкий рисуется человеком истерического душевного уклада. Эти свойства его характера, подтверждающиеся и сведениями из других источников, плохо вяжутся с организационным талантом, да и уж очень поздно — на пятом десятке — стал Троцкий волей судьбы проявлять свои «необыкновенные стратегические дарования». К нему с некоторым правом можно было бы приложить злое слово Флоке о генерале Буланже: «в ваши годы, сударь, Наполеон давно умер».

Как теоретик Троцкий ничем не выдается и совершенно неинтересен. Знаний у него чрезвычайно мало; в этом отношении Ленин, Луначарский, Воровский, Каменев, Ларин далеко его превосходят. Все то, что Троцкий до сих пор пытался внести в теорию и литературу большевизма, несмотря на его выдающиеся способности журналиста, поражало убожеством однообразно крикливой фразеологии. Достаточно прочесть любую страницу любого его произведения в серьезном жанре, чтобы со спокойной совестью, если не с зевком, отложить это произведение в сторону, ибо на любой другой странице будет то же самое: из десятка социально-политических «измов» и из сотни звонких фраз, составляющих скудный багаж мысли Троцкого, можно, разумеется, составить произвольно большое число комбинаций и заполнить ими произвольно большое число страниц.

В данном отношении личные воспоминания г. Зива вполне подтверждают то впечатление, которое оставляют книги Троцкого.

Последний, как известно, много раз менял свои взгляды. Большевик он даже не «мартовский», а августовский, ибо примкнул к партии Ленина всего месяца за два до октябрьского переворота. Мерргейм в своей недавно вышедшей брошюре («Синдикализм в опасности») сообщил весьма интересные подробности относительно роли Троцкого в Циммервальде. После ожесточенного словесного боя, который Мерргейму пришлось там выдержать против Ленина, Троцкий прислал вождю умеренных французских синдикалистов письмо, в котором он горячо его поздравлял за блестящую «защиту истины против Ленина». Из книги г. Зива мы узнаем, что в молодости Троцкий был народником и однажды даже произнес речь, в которой заключалась «самая грубая, площадная ругань против марксизма, с трескучими проклятиями и прочими атрибутами дешевого, но забористого ораторского искусства». Цель такого стиля речи заключалась, по словам г.  Зива, в желании «оплевать и возможно больней уязвить» одну марксистку, которая впоследствии стала первой женой Троцкого. Марксистская благодать осенила нынешнего большевика лишь впоследствии — и он с такой же легкостью перешел из народников в марксисты, как впоследствии из меньшевиков в большевики. Официальное образование Троцкого закончилось в Николаевском реальном училище. Да и неофициальное не пошло много дальше. «Усидчивые кропотливые занятия для приобретения солидных знаний и обогащения своего умственного багажа,  — говорит г. Зив,  — по-видимому, мало привлекали его. Он принимал самое горячее участие во всех спорах в «салоне» Франца, фактически не прочитав ни одной книги, как народников, к которым он себя причислял, так и марксистов, против которых он с таким остервенением боролся». Эти свойства юного Троцкого нашли совсем недавно подтверждение в его выступлении на конгрессе Третьего Интернационала. В точных предсказаниях социальной революции, неизбежно наступающей в разных странах Европы, и в точнейших экономических выкладках, на которых эти предсказания покоились, чувствовались те же развязность и бойкость мысли николаевского реалиста, теперь особенно приставшие Троцкому как вполне военному человеку.

Из книги г. Зива можно узнать и несколько таких черточек личности Троцкого, которые в его политической деятельности выражения не находят. Так, он, оказывается, чрезвычайно любит друзей — «как крестьянин свою лошадь», по выражению г. Зива. При этом любовь его к друзьям изливается в форме ласк: «он умел быть нежным, обнимал, целовал и прямо засыпал ласками». Кроме того, он подвержен каким-то обморокам и припадкам, которым г. Зив приписывает эпилептическое происхождение…

Этот даровитый дегенерат прочно вошел в историю. Вокруг большевиков уже создалась легенда, и разрушить ее нам, современникам, свидетелям и очевидцам, много труднее, чем большевикам было разрушить Россию. Если Троцкий окончит свои дни не совсем естественным образом, то, конечно, о нем будут писаться восторженные биографии вроде той, какую чудак Hamel написал о Максимилиане Робеспьере.

Существует очень распространенное мнение, по которому только история и потомство способны произвести справедливый приговор над людьми вообще — и над политическими деятелями в частности. Я склонен утверждать обратное: только современники видят политического актера таким, каков он в действительности; ореол, часто совершенно незаслуженный, еще чаще совершенно нелепый, создает ему время, «the beautifier of the past»…

Будущим обожателям Троцкого, вероятно, придется изучать облик своего героя главным образом по наследству из сотни тысяч срочных телеграмм и всякого рода прокламаций, написанных суконным языком коммунистического Охотного ряда: больше от Троцкого ничего не останется. Теорию гигантского коммунистического эксперимента надо будет изучать по книгам Ленина — и отчасти, быть может, Бухарина. Тем не менее, историческая роль Троцкого остается чрезвычайно выигрышной. «Для истории,  — говорит г.  Зив, — интересующейся сущностью исторических явлений, сокровенными пружинами общественных движений, выступит на первый план Ленин. Эта история пройдет мимо Троцкого как несущественного, хотя эффектного эпизода». В такой форме замечание автора, быть может, чересчур категорично: решающее значение в данном случае будет иметь развязка — финиш большевистской course des abimes, на котором драматическое столкновение обоих вожаков коммунистической партии представляется чрезвычайно вероятным, если не совершенно неизбежным.

 

Л.Н. Толстой. Биография.
Томы I–III.
Издательство Ладыжникова. Берлин, 1921.

Современные записки. 1921. Кн. VIII. С. 374–376.

 

Ни один из русских писателей, кроме Л.Н. Толстого, не имеет трехтомной исчерпывающей биографии — и только очень немногим из писателей западноевропейских уделены труды, приближающиеся по размеру и по характеру к работе П.И. Бирюкова.

Биографический жанр чрезвычайно разнообразен. Для него Цицерон когда-то установил незыблемое правило: Neminem laedere et suum cuique tribuere. Само собой разумеется, что этому незыблемому правилу никто никогда не следовал, а менее всего — сами римляне: Светоний и Тацит создали образцы биографий, каждой своей строчкой противоречащие завету Цицерона. Род биографии-памфлета имел блестящих представителей в новейшей литературе; достаточно назвать Ривароля с его «Petit almanach des grands hommes». В XIX веке появились образцы биографий художественных; среди них истинным шедевром можно считать знаменитое жизнеописание Байрона, написанное Томасом Муром; отчасти также — хотя в гораздо меньшей степени — биографию самого Мура, принадлежащую перу лорда Ресселя. Этот род подлинного художественного творчества расцвел во французской литературе; последним его образцом была «Жизнь великих людей» Ром. Роллана. Совершенно другой (хотя тоже не объективный) жанр создали немцы, особенно бесчисленные немецкие исследователи, стряпавшие биографию Гёте. Здесь личность и стиль автора очень мало интересны. Значение книги — в фактах и документах. Тацит был неизмеримо крупнее своего героя (и тестя) Агриколы. В биографии автора «Чайлд Герольда» и Байрон, и сам Мур овладевают вниманием почти в одинаковой мере. Но личность Гедеке, например, по сравнению с фигурой Гёте не представляет ни малейшего интереса — и все внимание читателя сосредоточивается на том, о ком пишут, а не на том, кто пишет.

П.И. Бирюков в своем труде, заслуживающем особого уважения и признательности, задался целью собрать факты и документы с относительно малым количеством комментариев. Надо сказать, что судьба очень благоприятствует биографам нашего великого писателя. До нас дошли дневники молодых лет Толстого; сохранилось огромное множество его писем, исключительно важных и интересных по содержанию; не потеряна, кажется, ни одна из его ненапечатанных работ. Мало того, почти все литературные произведения Льва Николаевича заключают в себе богатейший биографический материал: Толстой был лучшим биографом Толстого.

Работа П.И. Бирюкова, еще не законченная (последний, четвертый том пока не появился в печати), давно получила оценку в нашей критической литературе. В ней сконцентрированы почти все печатные сведенья, относящиеся к жизни автора «Войны и Мира». Но главную ценность труда составляют письма, никогда не появлявшиеся до того в печати, и автобиографические записки, переданные г. Бирюкову самим Львом Николаевичем.

Письма Толстого удивительны — удивительны в особенности потому, что он в них ничего не теряет. О многих ли великих людях можно сказать то же самое? Выигрывал в своих прелестных, еще недостаточно оцененных в литературе письмах разве только один Байрон. Но Байрон писем — другой, не тот Байрон, который писал демонические поэмы. А Толстой, даже в 20 лет, в своей корреспонденции — тот самый мятежник, будущий автор «Воскресенья» и «Смерти Ивана Ильича»… Автобиографические заметки, которые Лев Николаевич набросал для П.И. Бирюкова, местами в чисто художественном отношении представляют собой подлинный шедевр. Необыкновенно интересны и дневники Толстого, особенно те из них, которые написаны в молодости, задолго до периода громкой славы. Знаменитым писателям трудно вести дневник — лучшие дневники оставили нам люди, литературой не занимавшиеся: Амиель, Башкирцева, отчасти — в совершенно другом роде — гр. Валуев. Читая записные тетради последних десятилетий жизни Льва Николаевича, мы невольно себя спрашиваем: знал ли он, что все это будет напечатано? Конечно, знал и не мог не знать; чем же в таком случае дневник Толстого отличается от других его произведений?

Я бы сказал, что вообще начальный и срединный периоды жизни великого русского кладоискателя интереснее его последних лет. От первых двух томов труда г. Бирюкова при чтении нельзя оторваться; я не скажу этого о третьей книге; четвертый том отводится периоду полной святости… В нем будет человек, нашедший истину и навсегда успокоившийся в perfugium tutissimum изобретенной им веры. По крайней мере, таким его изобразит, конечно, П.И. Бирюков; пожелаем почтенному биографу успеха в трудной задаче.

В берлинское издание биографии Толстого включена новая глава, не печатавшаяся при жизни Софьи Андреевны: предшествовавший женитьбе Льва Николаевича его роман и переписка с одной светской барышней, фамилию которой г. Бирюков не считает удобным назвать. Эта глава книги представляет совершенно исключительный психологический интерес, но в настоящей краткой заметке я не имею возможности на ней остановиться.

В остальном, если память мне не изменяет, берлинское издание не отличается от первого, русского. Книга издана хорошо и стоит она очень недорого.

 

Полное описание рецензируемого издания: Бирюков П.И. Л.Н. Толстой: Биография. Берлин: И.П. Ладыжников, 1921. Т. 1–3.

 

«Современные записки». Ежемесячный общественно-политический и литературный журнал. Книга 2

Писать короткие рецензии так же скучно, как читать их. Особенное затруднение я испытываю в настоящем случае: что можно сказать в небольшой заметке о двух десятках статей самого различного содержания?

Этот журнал в области культуры легко и просто осуществляет ту самую коалицию, которую, по-видимому, так трудно создать в сфере чисто политической. Культурная коалиция «Современных записок» идет от В.М. Зензинова до М.И. Ростовцева, — большего нельзя и требовать. К этому следует добавить, что руководящая политическая статья, написанная Н.Д. Авксентьевым, отстаивает идею «сложения сил»… Быть может, историк, изучая путь, по которому русская эмиграция пришла на переулок Пуатье, ныне приютивший Совещание членов Учредительного собрания, заглянет и на улицу Винез, где редакция «Современных записок» делает свое культурное дело.

Вторая книга журнала еще лучше первой. И в прежние времена далеко не всякий толстый журнал мог у нас предложить читателям роман А.Н. Толстого, литературно-философскую работу Л.И. Шестова и политические статьи лидеров большой партии.

При всем желании я не могу здесь ничего сказать о «Путях России» И.И. Бунакова. Эта статья непосредственно примыкает к работе «О ближайших путях развития России», помещенной тем же автором в «Заветах» в 1914 г., и заключает в себе лишь введение к большому историко-философскому исследованию, которое должно и может лечь в основу идеологии партии соц.-революционеров. Зная некоторые из основных мыслей труда И.И. Бунакова, я склонен думать, что ничего значительнее, чем его исследование, идеология названной партии пока предъявить не может, — если, конечно, не восходить к Михайловскому, к которому восходить нисколько и не требуется: эсеры сами по себе, и Михайловский тоже сам по себе. Если б он был жив, то состоял бы теперь председателем центрального комитета трудовой народно-социалистической партии (prenez mon ours)… Но именно по причине значительности работы И.И. Бунакова, о ней должно будет говорить только после ее окончания и уж, конечно, не на газетных столбцах. При этом окажется особенно интересным поставить ее в связь с идеями, недавно высказанными Н.И. Авксентьевым («Patriotica»), и попутно выяснить отношение мыслей обоих лидеров с.-эровской партии к классическим тезисам II-го Интернационала.

Впрочем, классические тезисы II-го Интернационала на недавнем Женевском конгрессе были значительно смягчены и инструментованы по-новому опытной рукой Вандервельде. Бернштейн победил не только Бакунина, но и Маркса, — это чрезвычайно отрадное обстоятельство. Идее Женевского конгресса в значительной мере посвящена обстоятельная статья А. Северова «Кризис международного социализма», заставляющая забыть об отсутствии в журнале иностранного обозрения, — ибо мировая политика вертится теперь вокруг разобранного г. Северовым кризиса.

М.В. Вишняк дал в первой книге «Современных записок» очень хорошее внутреннее обозрение. Новая статья его «На родине» написана, по-моему, слишком рано для статьи исторической и слишком поздно для статьи политической, — что не мешает ей быть интересной — особенно в заключительной части.

К числу самых лучших статей журнала принадлежит дневник В.М. Зензинова «Русское устье». Эта страница из Майн Рида, написанная с натуры, изображает поистине фантастический уголок земли, где жизнь проходит теперь так, как проходила три тысячи лет тому назад. Для исследователей первобытных времен статья В.М. Зензинова настоящий клад: нам, слава Богу, ни раскопок, ни Шлиманов не надо. К тому же, по сравнению с Русским Устьем Троя — Париж или Нью-Йорк.

Статьи А.Н. Мандельштама, С.О. Загорского, А.М. Михельсона и П.Н. Апостола посвящены важным и интересным вопросам общественной и экономической жизни Европы. С.Л. Поляков-Литовцев очень удачно дебютирует на поприще литературной критики. Небольшая статья его «Об искусстве благословляющем» написана — не в пример многим другим — образно и красиво.

Позволю себе, однако, не согласиться с автором в том, что «на проклинающих Дух не снизойдет; злоба бесплодна». Думаю, что «Крейцерова Соната», «Бесы», «Бувар и Пекюше», «Господин из Сан-Франциско» — все произведения, кажется, не лишенные некоторого чувства «злобы», — принадлежат к созданиям самого подлинного, хотя и не совсем благословляющего, искусства.

Я говорил исключительно о достоинствах книги; можно было бы немало сказать и об ее недостатках, да особой надобности в этом нет. Главный недостаток, разумеется, в форме. Он особенно чувствуется в Париже: где уж солидным русским публицистам писать так, как пишут французы. Да и словаря Литтре, без которого не садится работать Анатоль Франс, у нас пока не имеется.

 

Alexander Block. Die Zwölf.
Перевод Вольфганга Грегера,
с иллюстрациями В.Н. Масютина.
Издательство «Нева». Берлин.

Современные записки. 1922. Кн. XII. С. 361.

 

Настоящая заметка, разумеется, оставляет совершенно в стороне оригинал поэмы Блока, о которой так много писалось вследствие ее высоких достоинств и особенно из-за ее окончания. Но нельзя не обратить внимания читателей на немецкий перевод поэмы, сделанный Вольфгангом Грегером.

Как известно, из десяти переводов произведений, написанных стихами, девять непременно губят переводимого поэта. Переводы, которые остались в литературе, можно указать наперечет. Да и во многих из них переводчик упорно отказывался принести себя в жертву автору. Шатобриан не церемонился с Мильтоном, а Шелли с Кальдероном. Знаменитый лермонтовский перевод одного из лучших стихотворений Гёте («Горные вершины») имеет довольно отдаленное сходство с оригиналом: ритм совершенно изменен и выпущен центральный стих, определяющий музыкальность всей вещи. Можно напомнить и то, что Жуковский переводил Гомера с немецкого, а Леконт де Лиль — с латинского языка. Я мог бы указать лишь несколько шедевров литературы, где перевод совершенно и во всех отношениях равен подлиннику. Так, «Довольно, пора мне забыть…» гр. А.К. Толстого не уступает Гейневскому «Nun ist es Zеit» по энергии и красоте выражения. То же самое можно сказать об английских переводах Данте, сделанных Лонгфелло.

Несколько неловко вспоминать столь знаменитые образцы по поводу только что вышедшей книги малоизвестного автора. И тем не менее скажем: по точности, по близости к подлиннику, по изумительному воспроизведению всех ритмов, всех размеров, всех оттенков выражения поэмы, перевод г. Грегера представляет собой совершенство. Я ничего не могу выделить из этого перевода: мне пришлось бы выписать для сравнения полностью русский и немецкий тексты. Между тем, если есть произведение, которое почти невозможно хорошо перевести, то это именно «Двенадцать» Блока. Оказывается, «и невозможное возможно…». Поистине Вольфганг Грегер — клад для русской литературы. Остается только пожелать, чтобы он перевел Лермонтова и Пушкина (Тютчев, вероятно, не в его жанре) так, как он перевел Блока.

Книга издана очень хорошо. Иллюстрации г. Масютина известны.

 

Полное описание рецензируемого издания: Block А. Die Zwölf / Übertr. von W.E. Groeger; Ill. von V.N. Masjutin. Berlin: Newa, 1921.

А.Г. Горнфельд. Пути творчества. Статьи о художественном слове.
Петербург, Изд. «Колос», 1922 г.

Современные записки. 1923. Кн. XIV. С. 427–431.

А.Г. Горнфельд всегда занимал в русской критике особую позицию. По его собственному указанию, «Аполлон» охотно называл его реалистом, а общественники именовали его эстетом.

Сам автор «Путей творчества» считает себя последователем Потебни; свою точку зрения он определяет, как историческую.

Однако и генеалогия эта, и определение метода верны лишь в известной мере. Блестящее дарование А.Г. Горнфельда, вероятно, подвергалось влиянию знаменитого филолога; но признаюсь, мне все же трудно уловить, какая прямая тесная связь может существовать между «Записками по русской грамматике» и этюдами критика «Русского Богатства». Быть может, воздействие Веселовских (особенно, разумеется, Александра) сильнее сказалось на работах А.Г. Горнфельда. И уж наверное еще значительнее были западноевропейские влияния (не исключая и Анатоля Франса, которого автор «Путей творчества», по-видимому, не слишком ценит — и напрасно — как литературного критика).

В названной книге собраны четыре статьи. Из них первая «Муки слова» и четвертая (маленький шедевр) «Об одной фамилии у Льва Толстого», наверное, хорошо известны большинству читателей. Вторая статья занимается вопросом о толковании художественного произведения, а третья касается будущего искусства.

«Вместо предисловия» А.Г. Горнфельд предпослал сборнику пятую чрезвычайно интересную статью, в которой он говорит о методах исследования художественных произведений. «Изучение всех элементов поэтического создания как формальных, — говорит он, — представляется важнейшим и, быть может, единственным способом постижения путей творчества» [1]. «Новые русские работы в этом направлении еще проникнуты естественной реакцией против исключительно «идейного» подхода русской критики к художественному созданию; здесь обычны и эксцессы незрелости, и недостаточная отчетливость мысли, и отвага, столь же безоглядная, сколько бесполезная, и открытие весьма открытых — на Западе, не на Востоке — Америк». Констатируем, что так называемый формальный метод идет от победы к победе.

«Творчество без традиции немыслимо, традиция без творчества бессмысленна», — говорит Горнфельд. Я не решился бы принять безоговорочно эту формулу, особенно первую ее часть. Теоретически нетрудно представить себе творчество без всякой традиции. На практике же всякое творчество можно связать с какой-либо традицией, ибо в искусстве в каждый данный момент существует множество самых разнообразных течений, от бурных потоков до едва журчащих ручейков, и каждое из них может стать впоследствии и в большинстве случаев становится «традицией». Так, Александра Блока обычно выводят из Владимира Соловьева, которого как поэта четверть века тому назад расценивали очень низко. С другой стороны, если не ошибаюсь, г. В. Шкловский устанавливает — и не без остроумия — генеалогическую связь между поэзией Блока и цыганским романсом… Полвека тому назад русская интеллигенция молилась на Писарева, а имя Аполлона Григорьева для многих было синонимом невежества и тупоумия [2]. Теперь Писарева не читают (разве только просматривают) даже историки литературы, тогда как Аполлон Григорьев вознесен до небес; в нем видят (Л. Гросман) предшественника Бергсона. А кто скажет, какая традиция господствует в настоящее время в русской художественной литературе? Вот что думает об этом А.Г. Горнфельд:

«Верно ли, что в языке стертое клише становится на место живого слова и что новая поэтическая мысль повелительно требует нового слова? Да, конечно, но это не значит, что это творчество нового может быть замещено дешевым сочинительством и беспардонной отвагой. Верно ли, что точным изображением жизни не только не исчерпываются, но даже и не затрагиваются задачи искусства? Да, конечно: всякое искусство есть лишь мышление о действительности, и мышление при посредстве символов, все равно, реалистических или ирреальных. Но это не значит, что «быт умер», что Гоголь нереален, что художество должно искусственно сосредоточиться на измышлении внеземных форм, абстрактных сочетаний, мистико-несвязных повествований о том, чего не бывало не только в действительности, сущей или мыслимой, но и в душе самого автора. Всякая поэзия есть только намек — конечно. Но намек на то, что в напряженном борении действительно чует вещая душа поэта, не обретя еще исчерпывающего выражения, а не на то, что не додумано. Всякое искусство есть более или менее стилизация — это вопрос степени,  — но стилизация не есть стерилизация, ибо искусство есть чистая форма, но не пустая форма. Поэзия может быть недоступна «здравому смыслу», может и должна быть неразложима в путях логического умствования: это несомненно. Но разумная бессмыслица ее форм должна быть выражением стихийной осмысленности ее содержания. Невозможно преувеличить значение формальных элементов в искусстве; но невозможно ни в эстетической теории, ни в художественной практике подменить их бесшабашным превознесением точное определение их веса, их роли, их содержания.

Что и говорить, так называемое реальное искусство представляет собой количественно лишь небольшую часть искусства вообще. Я склонен видеть в нем качественно самый высокий род художественного творчества, но это дело вкуса. Завет Тэна «manifester en concentrant» очень общ и обнимает почти все жанры; a resplendentia formae сама по себе является достаточным критерием для оценки подлинного. Сложнее вопрос о том, в какой мере допустимо смешение в одном произведении «реального» с его противоположностью.

Убитый на войне талантливый немецкий художник Франц Марк писал лошадей и коров небесно-голубого цвета. Дело, конечно, не в том, что это не «реально». На самых реалистических картинах Леонардо да Винчи можно найти совершенно условный по краске фон. Художников вроде Франца Марка должно упрекать не в избытке, а в недостатке воображения. Обычный их ответ в подобных случаях: «Мы так видим». Я сильно сомневаюсь, чтобы Франц Марк видел корову голубой. Но и это не существенно. В краске есть, разумеется, самостоятельная, субъективная прелесть; не «декадент», а классик Делакруа утверждал, что единственная цель картины — это «быть праздником для глаза». Ничего нельзя было бы возразить и против сочетания голубого цвета с фантастической животной формой, если это сочетание нужно, т.е. нравится художнику. Но почему же все-таки изображается голубая корова? Над мастью коровы художник «возвысился», а над самой коровой возвыситься не может. Недостаток вкуса либо недостаток воображения. Он не мешает Францу Марку быть чрезвычайно талантливым художником.

В литературе мы на каждом шагу видим сходное явление. Нелегко сочетать жанры «Онегина» и «Симфонии», «Капитанской дочки» и «Серебряного Голубя», однако это делается теперь очень часто.

В области несмешанных жанров у нас, особенно в самой России, «под Белого» пишут больше и охотнее, чем «под Пушкина». С некоторым правом можно было бы утверждать, что в настоящее время Одоевский, Гофман и даже Марлинский гораздо менее устарелые писатели, чем Чехов; а из произведений Гоголя «Портрет» имеет более «актуальное» значение, чем «Ревизор». Но какова будет господствующая традиция через двадцать пять и даже через пять лет, сказать почти невозможно. Некоторые русские критики и публицисты, заведомо или сами того не зная, пишут теперь под Брамбеуса. Я не поручусь, что в беллетристике нам не предстоит в скором времени возрожение «Юрия Милославского». Я даже считаю это очень вероятным. И наиболее сомнительной в прекрасной книге А.Г. Горнфельда мне представляется статья третья: «Будущее искусства».

Примечания

1. Любопытно, что такой же взгляд высказал недавно другой блестящий литературный критик старшего поколения, Ю.И. Айхенвальд: «Я вполне признаю тот формальный метод изучения литературы, который так расцвел как раз в наши, казалось бы столь неудобные для литературных занятий, дни. Да, те, кто исследует не поэзию поэта, а его поэтику, кто углубляется в вопросы композиции, стиля, мелодики, инструментовки, развертывания сюжета, вообще технических приемов искусства, те идут, по-моему, правильной дорогой, даже единственно правильной, потому что науке подвластна именно техника». (Ю. Айхенвальд. Где начинается литература. Новая Русская Книга № 10, стр. 6).

2. Для многих, но, разумеется, не для всех; так, В. Боткин писал в 1856 году Некрасову: «Григорьев несравненно талантливее Чернышевского».

 

Полное описание рецензируемого издания: Горнфельд А.Г. Пути творчества: Статьи о художественном слове. Пб.: Колос, 1922.

Кн. Сергей Волконский. Мои воспоминания. Лавры. Странствия. Родина. Два тома.
Книгоиздательство «Медный Всадник», Берлин, 1923 год

Современные записки. 1923. Кн. XVII. С. 483–484.

 

«Оn s’attendait à voir un homme et on ne trouve qu’un auteur» — как, в сущности, несправедливо изречение Паскаля! Читаешь новую книгу, открываешь в ней писателя — будь же доволен: это бывает не так часто; и если уж выбирать, то, право, гораздо менее приятно, не найдя в книге писателя, открыть в ней человека.

Выбирать, к счастью, не всегда необходимо. «Воспоминания» кн. Волконского лишний раз это подтверждают. Вот замечательная книга, написанная выдающимся человеком.

С.М. Волконский отнюдь не новичок в литературе. Однако мне, к сожалению, не известны его прежние произведения: «Картины русской истории и литературы», «Художественные отклики», «Человек на сцене». Думаю, что не знает их и большая публика. Как я мог убедиться, С.М. Волконского смешивают с кн. М. Волконским, бывшим редактором «Нивы», автором «Братьев» и знаменитой «Вампуки». И то сказать, кн.Сергей Волконский, по-видимому, не слишком гонялся за литературной (и всякий другой) известностью: подобно Клемансо, он начал писать чуть ли не на шестом десятке лет жизни. Но Клемансо, до того как стать писателем, тридцать лет говорил. Автор «Воспоминаний» отказал себе и в этом удовольствии.

А у него было что сказать — и о лаврах, и о странствиях, и о родине, и, вероятно, о многом другом. От этих «Воспоминаний» нельзя оторваться. С.М. Волконский много, очень много видел на своем веку. С ним разговаривал Достоевский, и Тютчев читал при нем стихи. Он Сальвини давал советы и аккомпанировал Аделине Патти. Он видел вблизи тот на три четверти уже разбитый в щепки [1] мирок, который пышной раззолоченной каруселью вертелся вокруг большой семьи, под разными именами и псевдонимами по-разному правившей Европой с высоты двадцати престолов. Кн. Волконский сам принадлежали к этому миру. Он описывает его беспристрастно, почти без сожаления, почти без любви. И тут же, рядом, — другие сцены (1919 год): «Господин замечает, что на улице какая-то дама, пристально посмотрев на него, пошла за ним.

Долго она шла, наконец он остановился… — Вам что-нибудь от меня нужно? — Простите, но я бы хотела знать, откуда у вас та пара платья, что на вас надета? — Купил на улице, на Смоленском рынке. А что? — Есть в правом кармане прореха? — Была, но жена заделала. В чем же дело? — Видите ли, я две недели тому назад в этом самом костюме похоронила моего мужа»…

Артистам, театру посвящена первая часть «Воспоминаний». В ней проходят Сальвини, Росси, Дузе, Сара Бернар, Режан, Зонненталь, Эрвинг, Новелли, все знаменитости русской сцены; и те из них, кого я видел, как живые встают в моей памяти при чтении «Лавров». Кн. Волконский бесспорно лучший знаток театра и лучший писатель о театре из всех, кого мне приходилось читать. Любовь к сцене, к игре актеров, кстати, редко сохраняется навсегда у людей, — особенно у тех, кто очень увлекался театром в молодости. А вот С.М. Волконский и теперь, 1923, после великого крушения миров и идей, со страстью, с восторгом говорит о лаврах и об их профессиональных носителях… «Dе tout lauriér un poison est l’essence», — есть такой стих, помнится,у Беранже. К «Воспоминаниям» кн. Волконского он никак не относится: в этой книге много тонкого юмора, но яда нет совершенно.

И, право, жаль, что нет: уж очень благодушно написаны «Воспоминания». С.М. Волконский, по-видимому, ни на кого и ни на что не сердится. А он в Москве в 1919 году три дня ходил босой, пока знакомый не подарил ему башмаков. А его фамильные бумаги, архив деда-декабриста, были конфискованы, и в официальном отчете делегата Комиссии охраны памятников значится, что «отобранные в доме Волконского бумаги израсходованы в уборной уездной Чрезвычайной комиссии» (II, 295). Обо всем этом автор «Воспоминаний» рассказывает чрезвычайно хладнокровно и незлобиво. Таков был и его знаменитый дед — правда, только на старости, в молодости он был другим. Эту незлобивость принято вменять в заслугу людям — я никогда не мог понять, почему. Законы Солона карали смертью всех, кто в пору гражданской войны не становился ни на ту, ни на другую сторону. С.М. Волконский, впрочем, не ставит себя, по-видимому, «audessus de la mêlèe>» — совершенно беспристрастные по заданию мемуары вообще очевидная нелепость. Но все же — в наши дни — не без удивления читаешь некоторые страницы этой прекрасной, местами истинно художественно написанной книги.

Примечание

1. Маленький курьез, свидетельствующий о том, что и очень умным людям бывает свойственно легковерие: кн. Волконский, по-видимому, приписывает международному масонству очень большую роль в свержении монархов и в устройстве русской революции.

 

Полное описание рецензируемого издания: Волконский С.М. Мои воспоминания: В 3 кн. Кн. 1/2: Лавры; Странствия. Кн. 3: Родина. Берлин: Медный всадник, 1923.

 

Тэффи. «Passiflora». Издательство журнала «Театр». Берлин, 1923 год.

Современные записки. 1923. Кн. XVII. С. 485–486.

Едва ли кто другой из пишущих людей имел когда-либо в России такой огромный круг читателей, как Тэффи. Она создала свой жанр: фельетон, обходящийся без политики. Правда, Н.А. Тэффи пишет изредка статьи, в которых можно найти «политический элемент». Но их всегда одинаково охотно читали «обе России». Н.А. Тэффи сотрудничала исключительно в либеральных органах печати. Однако одним из наиболее усердных ее почитателей был Николай II. Теперь она пишет только в эмигрантских газетах — и первый же ее фельетон («Кефер?») был целиком перепечатан в советской прессе.

Особенности ее искусства определить нелегко. Это тоже в своем роде «творчество из ничего». Как Наташа Ростова, она «не удостаивает быть умной». С недоброжелательным благодушием (иначе не умею сказать) подходит она к людям и к жизни. Ее очаровательный юмор, ее блестящее остроумие избирает обыкновенные сюжеты, ибо для нее нет необыкновенных. Она пишет о неинтересных людях, так как для нее не существует интересных:

Ты меня, мое солнце,
Все равно не согреешь,
Ты горишь слишком тихо, —
Я хочу слишком знойно.
Ты меня, мое счастье,
Все равно не утешишь,
Ты солжешь слишком нежно —
Я пойму слишком горько…

Она выпустила книжку стихов. Le violon d’Ingres? Нисколько: ее стихи очень хороши. Как все, что она пишет,они ни под кого; они сами по себе. Их содержание? Книга озаглавлена «Passiflora» — страстоцвет, и в эпиграфе à la Barrès — слова: «passionis beatitudini sacrum». Форма? Тэффи идет вровень с веком Блока и Соллогуба. Но она не боится рифмовать «тризны» и «отчизны», не боится глагольных рифм, да еще причастиями: «сгубившего» — «погасившего». Основная нота?

Цветут тюльпаны синие
В лазоревом краю.
Там кто-нибудь на дудочке
Доплачет песнь мою.

Очень мрачный тон взяла она в своей новой книге, что ни стихотворение — то слезы, смерть, тоска, загробный срок, могильный сон. И под этим — подпись королевы веселого русского фельетона! Вот где можно бы сказать много новых и поучительных вещей об «áme slave», о «смехе сквозь слезы», о «горьким словом моим посмеюся» и т.д. — я избавляю от них читателя.

Стихи Тэффи хороши, музыкальны, своеобразны. Ее фельетоны неподражаемы. Но мне хотелось бы прочесть роман, подписанный Тэффи. Почему она не пишет больших вещей? У нее блестящие дары художника, юмор, знание людей. К Н.А. Тэффи приложимы слова Тургенева о Николае Толстом (брате Льва Николаевича): ей «не хватает лишь тех недостатков, которые нужны для того, чтобы стать романистом».

 

Полное описание рецензируемого издания: Тэффи. Passiflora. Берлин: Изд-во журн. «Театр», 1923.

 

Письма А.П. Чехова к О.Л. Книппер-Чеховой.
Книгоиздательство «Слово». Берлин, 1924 год.

Современные записки. 1924. Кн. ХХ. С. 422–423.

 

Читать чужие письма запрещается, по-видимому, только при жизни их авторов. Не стоит вновь подымать вопрос, вправе ли близкие и знакомые выдающихся людей распространять после их смерти то, что ими для печати не предназначалось. Вопрос этот имеет почтенный возраст — он восходит к «Ad familiares» Цицерона. Достаточно авторитетные и обоснованные отрицательные ответы остались без практических последствий: частные письма знаменитых людей печатаются и будут печататься. Но отношение к такого рода изданиям в разных случаях должно быть различное.

Надо было, например, издать корреспонденцию Наполеона, потому что в ней почти все — история. Надо было издать письма Вольтера, Дидро, Байрона, Флобера или Нинон де Ланкло, потому что это — шедевры литературы. Надо было издать письма госпожи Севинье, потому что ей очень этого хотелось — она для этого их и писала. Надо было издать письма лорда Честерфильда, потому что без писем к сыну он был бы ничто — даже меньше чем никто. Надо было издать письма Пушкина, потому что без них мы не имели бы его настоящей биографии (впрочем, и так не имеем)…

Зачем нужно было печатать письма Чехова к О.Л. Книппер, право, сказать трудно. Памяти знаменитого русского писателя ничего не приходиться бояться, но и услуга ей этим изданием оказана небольшая. Что сказал бы Чехов, творец насыщенной, пересыщенной художественной прозы, о книге в 400 с лишком страниц, в которой ничего нет?

Ничего или почти ничего. Кое-какой биографический материал — очень скудный: его можно было бы изложить на одной странице. Несколько кратких отзывов о писателях — о Горьком, о Куприне — высокое мнение Чехова о них было известно и раньше. Мимоходные замечания об актерах: снисходительный отзыв о Давыдове, одном из величайших артистов нашего времени; как будто тень интереса к Мейерхольду, который тогда еще не вполне определился в качестве шута горохового русского театра. Невеселые, не веселящие шутки: неизменное обращение к жене «собачка», «лошадка», «бабуля», «актрисуля» «кашалотик»; столь же неизменная подпись: «Твой А. Чехов, немец», «Твой немецкий муж в протертых назади брюках», «Твой Антуан», «Твой Антото», «Твой иеромонах Антоний». Такие же шуточки в тексте писем: «Я буду в Севастополе incognito, запишусь в гостинице так: граф Черномордик». В устах одного из самых замечательных представителей мировой литературы высокого юмора эти шутки производят странное впечатление… Остальное — о погоде, о еде, о лекарстве. Кончается сборник так: «Билет взят приеду понедельник пломбирую зубы, здоровье хорошо хотя желудок подгулял целую кланяйся дяде Ване. Антонио».

Вся почти книга в этом роде. Ему было скучно, скучно со всеми, особенно скучно, кажется, с писателями: «Телешов милый человек — вообще с ними со всеми, имеющими прикосновение к литературе, скучно, за исключением очень немногих» (стр. 273). На каждой странице книги чувствуется плохо скрываемое безразличие, равнодушие почти ко всему. В письме из Ялты от 7 февраля 1902 года Чехов пишет: «Т. (Л.Н. Толстой), вероятно, не выживет; сегодня Альтшулер говорил по телефону, что сердце у старика работает плохо». Непосредственно вслед за этим: «Какое это уныние смотреть в окна! Не погода, а гадость… Мармеладу не привози… Привези беловской колбасы вареной. Икры не нужно». В другом письме он уславливается: «Если бы Толстой умер, то я бы тебе телеграфировал так: старика нет» — А он никого не ставил так высоко как Толстого…

Веет от этой книги тоской не только потому, что письма неинтересны: главное, чувствуешь, как скучно было Чехову жить. Странно сказать — своей совершенной бессодержательностью, своей бесконечной душевной усталостью его письма к О.Л. Книппер напоминают дневники Николая II.

 

Полное описание рецензируемого издания: Чехов А.П. Письма к О.Л. Книппер-Чеховой. Берлин: Слово, 1924.

 

Барон Н. Врангель. Воспоминания.
Книгоиздательство «Слово», 1924 г.

Современные записки. 1924. Кн. ХХI. С. 417–420.

 

Барон Врангель начал жизнь в пору крепостного права и дожил до Советского строя. Он разговаривал в детстве с Николаем I, слышал Бакунина, знал Пирогова, был дружен со Скобелевым. Воспоминания его должны быть занимательны — и в самом деле эту книгу читаешь с большим интересом: написана она местами талантливо, неизменно просто и ясно, но облик автора не прост и не ясен. Что он ненавидит, мы знаем; что он любит, остается недосказанным.

Ненавидит он многое. В заключении книги говорится: «Жизнь окончена. Впереди одна смерть избавительница. Остается подвести итоги. России больше нет». Было бы простительно, если бы престарелый автор, обращаясь к далекому прошлому, идеализировал жизнь и быт своих юных дней. Большинство современников вдобавок и не замечало диких сторон этого быта. Барон де Барант, занимавший в конце 30-х годов пост французского посла в России, в своей книге «Notes sur la Russie» рассказывает, как ему пришлось присутствовать на парадном спектакле в русской столице. Ставилась пьеса «Maria du l'Esclave», в которой изображались ужасы рабства. Действие пьесы происходило на Гваделупе — и в трогательных местах чуть ли не весь театр рыдал. Знаменитый историк оглядывался с недоумением: публика почти сплошь состояла из рабовладельцев. «J'admirais, à part moi, ce curieux exemple de l'incouciance russe», — говорит по этому случаю барон де-Барант.

Великая вещь — перспектива. Кто назовет неправдой то, что с несравненной поэтической прелестью рассказал о Ростовых и Безухих, об Отрадных и Лысых Горах Л.Н. Толстой? Автор «Воспоминаний», также видавший остатки дворянской культуры начала ХІХ-го века, устанавливает иную перспективу. Не революционер, не иностранец, не «пасынок старого строя», — потомок пяти фельдмаршалов, племянник Пушкина, барон Врангель описывает этот быт — и вместо Наташи и княжны Марьи у него — «тетя Ехида, препоганая злющая старуха, напоминающая высохшее чучело жираффы», а вместо Ильи Андреевича Ростова — помещик Ранцев (побочный сын графа Воронцова), у которого много крестьян было в бегах и который поэтому из предосторожности приказал всем дворовым обжечь пятки каленым железом и в рану положить конский волос. — Великая вещь перспектива.

«Я родился и вращался в кругу знатных, — говорит автор «Воспоминаний», — в кругу вершителей судеб народа, близко знал и крепостных… Я видел и радости, и слёзы, и угнетателей, и угнетенных. И на всех, быть может и незаметно для них самих, крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу. Довольных между ними было много, не искалеченных ни одного. Крепостной режим отравил и мое дество, чугунной плитой лег на мою душу. И даже теперь, более чем полстолетия спустя, даже после несравненно худших времен большевистского безобразия, я без ужаса о нем вспомнить не могу. Недоброй памяти время Николая Павловича… исчезло, не оставив за собой ни одного прочного следа, ни одного благого почина. И даже мишурное внешнее могущество, перед которым трепетала в обман введенная Европа, и которым так кичилась недальновидная Россия, — на проверке оказалась призраком, блефом и пуфом. Теперь, после вреда, причиненного безволием Николая второго, Николай I опять входит в моду, и меня упрекнут, быть может, что я к памяти этого, „всеми его современниками обожаемого“, Монарха отнесся не с должным почтением. Увлечение усопшим Государем Николаем Павловичем теперешними его почитателями во всяком случае и понятнее и искреннее, чем обожание его умерших современников. Николаю Павловичу, как и бабке его Екатерине, удалось приобрести неисчислимое количество почитателей и хвалителей, составить вокруг себя ореол. Удалось это Екатерине подкупом энциклопедистов, разной французской и немецкой алчной братии и лестью, и подарками, и деньгами, а своих приближенных русских — чинами, орденами, наделением крестьянами и землею. Удалось и Николаю и даже менее убыточным способом — страхом. Подкупом и страхом всегда и везде достигается все, даже бессмертие» (стр. 5).

Характеристика совершенно верная и точная. — Как все сыновья Николая I были настроены более или менее либерально, так и все почти люди, получившие воспитание в его время (бар. Врангель едва ли не последний из них доживший до советского строя), от азбуки либерализма отказаться не соглашались. Удивительно, конечно, что в 1924 году приходится предостерегать, как бы предметом культа не стали Екатерина II и даже Николай Павлович, — тот самый просвещенный монарх, который, получив известие о смерти Лермонтова, сказал: «Собаке — собачья смерть» («Русская Старина», т. 56, стр. 737, 1887 год). Но еще удивительнее, что предостережение это исходит в наши дни от человека, разговаривавшего с Николаем I и видевшего своими глазами политических узников Екатерининского времени [1].

Никак нельзя сказать, чтобы бар. Врангель идеализировал и тех трех императоров, которые правили Россией после Николая I, а особенно государственных деятелей царского периода: он знал их лично почти всех, от канцлера Горчакова до Протопопова. О деятелях же февральской революции и говорить не приходится. Против идей «евнухов Временного Правительства» автор «Воспоминаний» собственно не возражает, — он ставит в вину «дряблым интеллигентам теоретикам» преимущественно их слабость и постигшую их неудачу. Отцовское чувство должно было бы подсказать бар. Врангелю более снисходительное отношение к неудачам и к людям, терпящим неудачи. Главы о революции в его воспоминаниях наименее интересны. С сожалением читаешь в книге, написанной племянником Пушкина, такие строки: «Благое дело довершил (вероятно, за эту дерзость меня предадут анафеме даже многие, которые знают, что это так, но не дерзают высказать) — «великий старец» граф Лев Николаевич Толстой. Он перестал писать свои гениальные произведения и, отрешившись от сует мирских, предоставил умножение своих личных доходов своей жене, графине Софье Андреевне, сам создал целую ораву пропагандистов, которые и успели окончательно сбить темный народ с толку» (стр. 127). — В общем, если о старом строе автор «Воспоминаний» судит с точки зрения человека, бывшего свидетелем крушения двадцати тронов, то в отношении к деятелям февральской революции он почти ничем не отличается от правых монархистов. Вероятно, барон Врангель монархист, — но плохой и своеобразного, никак не рейхенгальского тона. Буало, в некоторых отношениях типичный рейхенгалец, говорил, что он и в вопросах здоровья больше верит Людовику XIV, «incpiré du ciel», чем всем врачам вместе взятым. — Бар. Врангель явно не идет так далеко в своих монархических чувствах.

 

1. В детстве бар. Врангель однажды находился в Петропавловской крепости, в квартире ее коменданта, его прадеда, ген. Мандерштерна. Забравшись в нежилую комнату, куда никого не пускали, он неожиданно стал свидетелем следующего: «Вдруг я замер; калитка открылась — и вошел Деда-Яга. Старенький, старенький, сгорбленный, худой, с тощей серенькой бородкой; голова его тряслась, он шел маленькими шажками, всем телом тяжело упираясь на палку, сел на солнышке на скамейку, сложил костлявые руки и остался неподвижным. И мне стало не страшно, а ужасно, ужасно его жаль.

— Ты что тут делаешь? — раздался за моей спиной испуганный голос деда — и он вывел меня из комнаты.

Много лет спустя я от бывшего плац-майора крепости узнал, кто был этот беспомощный старик. Лет шестьдесят тому назад, в последние годы царствования Екатерины, был доставлен в крепость юный безымянный арестант, которого, как значилось в бумаге, повелено содержать «впредь до именного Указа пристойно и в довольстве, не чиня никаких препятствий». Это и был мой дед—Яга; имя его никому не было известно. Суммы на его содержание отпускались из личных средств Государя. Дед несколько раз «докучал» императору, напоминая о нем, но всегда получал в ответ: «Брось! Выпустить его нельзя» (стр. 17).

 

Полное описание рецензируемого издания: Врангель Н. Воспоминания: От крепостного права до большевиков. Берлин: Слово, 1924.

 

Marcel Proust. A la recherche du temps perdu. Paris. Nouvelle Revue Francaise.

Современные записки. 1924. Кн. XXII. С. 452–455.

 

Помню — давно это было — мне случилось в Париже проходить поздно ночью с одним французом по площади Трокадеро. Мой знакомый посмотрел на часы и сказал:

— Если подождать еще полчаса, можно, наверное, встретить Марселя Пруста: он в это время обыкновенно здесь проходит, отправляясь на прогулку…

Я впервые услышал тогда это имя — и, естественно, осведомился о человеке, который регулярно выходит гулять в два часа ночи. Это был писатель, но публика его не знала вовсе;да и в литературных кругах тогда говорили, кажется, главным образом о странностях личной жизни Пруста. Собственно и писателем его в ту пору можно было назвать лишь с большой натяжкой. Марсель Пруст был человек неопределенной профессии, «homme du monde», да и то отставной.

Он был очень богат — и очень болен: тяжелой формой астмы. В молодости он вел «рассеянный образ жизни» и почти ничего не делал: перевел что-то из Рескина, да еще выпустил книгу, под названием «Les plaisirs et les jours» (1896). Она была своеобразно издана, с иллюстрациями Мадлен Лемер и с нотами, написанными на стихи автора модным композитором Рейнальдо Ганом. Книга эта — рассказы, заметки и несколько стихотворений — прошла совершенно бесследно: обратил на нее внимание, кажется, только один человек,  — правда, это был Анатоль Франс. Он в восторженных выражениях представил нового писателя публике, которая, однако, и к рекомендации осталась вполне равнодушна.

Затем Марсель Пруст почти двадцать лет ничего не писал — или, по крайней мере, ничего не печатал. Перед самой войной — уже на пятом десятке лет жизни — он выпустил в свет первый том своего произведения «A la recherche du temps perdu», названный «Du côte de chez Swann». За ним последовали другие. Расходились они очень плохо. Однако в ту пору у него уже имелись поклонники. Одним из наиболее горячих был, кажется, Вальтер Ратенау. В 1919 году Прусту была неожиданно присуждена Гонкуровская премия. Это вызвало в большой публике изумление — «какой Пруст?» Еще тремя годами позднее автор «Du côte de chez Swann» скончался (18 ноября 1922 года). Несколько томов серии «A la recherche du temps perdu» вышли уже после его кончины.

Жил он в последние годы очень странно. Совершенно не вынося шума, не вынося солнечных лучей, он устроил у себя на квартире темную «пробковую комнату» и прожил в ней десять лет, почти никого не встречая, — днем спал или пытался спать, а ночью писал, потом гулял по Парижу. Летом он уезжал на море и в лучшем отеле модного курорта снимал один пять комнат: в средней жил и работал, остальные ему были нужны для того, чтобы не иметь соседей: он в этих четырех комнатах «запирал тишину». Одни считали Марселя Пруста позером, другие — сумасшедшим.

Теперь говорят, что он был подвижник. Да и в самом деле трудно назвать его иначе. Физические страдания Пруста были, по-видимому, в последние годы невыносимы. В одном из опубликованных недавно его писем он говорит: «Сегодня у меня выдался счастливый день: я мог дышать два часа». В другом письме находим такую фразу: «Que ce grand poète (Франсис Жамм) me recommandeà son saint favori pour qu’il me donne une mort douce, bien que je me sente fort le courage d’en affronter une très cruelle»… Задыхаясь, полуживой, дрожа от лихорадки(он летом и зимой носил шубу даже в комнате), Марсель Пруст писал из ночи в ночь подряд одиннадцать лет — и умер вскоре после того, как поставил слово «конец» в последней тетради серии. За несколько часов до кончины, умирая в полном сознании, он потребовал рукопись той своей главы,в которой описана агония знаменитого писателя Берготта — и исправил ее «на основании собственного опыта».

Таков краткий биографический формуляр Марселя Пруста — именно curriculum vitae в точном смысле латинского слова «curriculum». Настоящая его биография, вероятно, никогда не будет написана, если литературные нравы сильно не изменятся к худшему (к еще худшему). Впрочем, бывают ли вообще эти «настоящие биографии»?

Я пишу не рецензию о «A la recherche du temps perdu» — это было бы бесполезно: о творении Пруста можно (и должно) написать книгу, на нескольких страницах не скажешь ничего. Но в связи с выходом в свет последних томов серии, я хотел передать впечатление, полученное от нее мною; личный характер настоящей заметки найдет оправдание в том, что такое же впечатление, по всей вероятности, выносят многие.

С книгами Пруста я познакомился лишь недавно, уже после его кончины, и приступил к ним с некоторым предубеждением, которое невольно вызывают рассказы о «демонической натуре». Демонических натур в литературе всегда было очень много (для этого есть прозаическое объяснение) — и теперь их не меньше, чем во времена Байрона, Лермонтова, Марлинского. Есть среди них демоны в жанре провинциальных баритонов, есть и талантливые люди, как Октав Мирбо или Валерий Брюсов, и даже очень талантливые, как Пьер Лоти. Но в общем это утомительный род людей и чрезвычайно утомительный род писателей…

Чтение Пруста вещь нелегкая. Иногда трудно отделаться от мысли, будто он нарочно старался затруднить доступ к своим книгам и принял для этого все меры. Только разве назло читателю можно было придумать эту дикую (хоть безукоризненно правильную) синтаксическую конструкцию, только назло можно было так запутать план (по заданию совершенно логичный); иначе как нарочно нельзя опускать абзацы в диалогах, нельзя писать фразами по пятьдесят, по сто, по двести строк. В книгах Пруста утомляет все, вплоть до избранной им типографской строчки… И раздражает тоже почти все, вплоть до посвящения — Леону Доде.

Но от книг этих нельзя оторваться. После прочтения первой же из них мне стало ясно, что в истории мировой литературы открыта новая страница, и что в ту ночь на площади Трокадеро я пропустил случай увидеть самого замечательного писателя двадцатого столетия.

«Il nous attire il nous retient dans une atmasphére de serre chaude, parmi les orchidées savantes qui ne nourrissent pas enterre leur étrange et maladive beaute»,  — с необыкновенной проницательностью» сказал Анатоль Франс, прочитав первую, юношескую книгу Пруста… Тогда только что были открыты Х-лучи, — Анатоль Франс сравнил с Рентгеном автора «Les plaisirs et les jours».

Любопытно то, что все почти люди, лично знавшие Пруста, говорят о его необыкновенной доброте. «Бесконечная мягкость моего брата»… — вспоминает профессор Роберт Пруст. «Любовь переполняла его сердце», — пишет Андре Жид. То же самое говорят Дювернуа,Бланш, графиня Ноайль. Признаюсь, это нельзя читать без невольной усмешки. Более злобных книг, чем книги Марселя Пруста, я не знаю в литературе. Выйдя на свет Божий из созданного им лабиринта, даже не спрашиваешь, существуют ли порядочные люди, — очевидно, нет. Сомнению подвергается вопрос о существовании людей нормальных и о пределах понятия дома умалишенных.

Некоторые страницы Пруста нельзя назвать иначе как гениальными. В его книгах есть то (то единственное), что может служить безошибочным признаком художественного гения: в них действуют живые люди. Впрочем, они даже не действуют: в этих странных романах ничего не происходит. И проблем в них тоже нет никаких: ни войны, ни революции, ни преступления, ни наказания, ни униженных, ни оскорбленных, ни бесов, ни мертвого дома. Достоевский работал на горе. Пруст спустился вниз. Ему никакого сюжета и не надо. У него встречаются и разговаривают разные люди; а он от себя поясняет их разговоры и встречи, не заботясь как будто ни о какой «конструкции», не считаясь с принятыми формами и условностями романа. Треть одной из лучших его книг занята описанием вечера в салоне госпожи Вердгорен. Художественные приемы частью заимствованы. Пруста теперь называют последователем Бальзака — вот уж действительно никакого сходства. Сам он совершенно серьезно и, по-видимому, с умилением называл себя последователем Джордж Эллиот. На мой взгляд, он взял кое-что у Мередита и очень много у Л.Н. Толстого. Нет писателей, которые ничем не были бы обязаны своим предшественникам. Критика еще не подвела итог всему, что Толстой взял у Стендаля. Недавно в печати приводились многочисленные «заимствования», сделанные у Расина Анатолем Франсом. Но Расин их заимствовал у Сафо. Нелепо говорить в таких случаях о подражании, уместен лишь один вопрос: добавляет ли свое в общую сокровищницу тот или другой писатель.

Вклад Марселя Пруста в литературу, в ее методы композиции и психологического исследования, не поддается учету. Его анализ утомителен кропотливостью и было бы странно вменять это в заслугу автору «A la recherche du temps perdu». Но истину признать необходимо: каковы бы ни были художественные приемы Марселя Пруста, созданные им фигуры — Суанн, Коттар, Вердюрены, Морель, барон Шарлюс, герцог и герцогиня Германт — это живые люди, имеющие почти такую же реальность, как Наташа Ростова, князь Василий, Элен Безухова или Болконский (я не боюсь назвать лучшие образы Толстого) и реальность большую, чем Растиньяк, Онегин, Жером Куаньяр или Давид Копперфильд. В Париже называют людей, с которых будто бы написаны герои Пруста. Но называют их по-разному: вероятно, как все писатели, Марсель Пруст перерабатывал виденное по-своему, добавлял выдумку к правде. Все то, что он писал, освещено и освящено смертью. Андре Жид цитирует его фразу: «Et de nos noces avec la mort qui sait si pourra naltre notre consciente immortalité»…

 

Полное описание рецензируемого издания: Proust M. A la recherche du temps perdu. Paris: Gallimard, 1919–1923. Vol. 1–6.

 

Л.Н. Толстой.
Полное собрание художественных произведений.
Изд. «Жизнь и Культура», Рига, 1928 г.
Ф.М. Достоевский.
Полное собрание художественных произведений.
Изд. «Жизнь и Культура», Рига, 1928 г.

Современные записки. 1928. № 37. С. 525–526.

 

Вышедшее за границей новое издание сочинений Толстого и Достоевского следовало бы отметить даже независимо от того, как это издание выполнено. Если верить официальному органу советской печати, в России, среди новых читателей, интерес к Толстому упал (нам попадались, впрочем, и противоположные указания). В эмиграции, он, напротив, все растет, — Толстой и Достоевский у нас best seller'ы. В этом отношении от них отстают все другие классики, не исключая Пушкина. Обстоятельство это можно толковать различно. Но во всяком случае оно заслуживает внимания.

Издание, только что выпущенное в Риге, имеет весьма большие достоинства и составляет серьезную заслугу общества «Жизнь и Культура». Полного собрания сочинений Толстого и Достоевского придется еще долго ждать и в России, несмотря на обещания, часто встречающиеся в советских журналах. В эмиграции, вдали от рукописей, ни о полном собрании сочинений, ни о критическом издании в тесном смысле слова, разумеется, не могло быть речи. Но рижское издательство (ограничившее свою задачу изданием одних художественных произведений Толстого и Достоевского) сделало все или почти все, что в зарубежных условиях можно было сделать. В собрание сочинений Толстого включены и так называемые «посмертные» произведения («Хаджи-Мурат», «Отец Сергий» и др.), и рассказы лишь недавно (в 1926 г.) вышедшие отдельной книгой под редакцией С.П. Мельгунова, Т.И. Полнера и А.М. Хирьякова («Как гибнет любовь», «История вчерашнего дня»…) и отрывки из «Петра», и варианты «Войны и Мира», и четыре начала «Декабристов», опубликованные три года тому назад Т.И. Полнером в журнале «На чужой стороне». Таким образом издание это является самым полным из всех до настоящего времени выпущенных в России и за границей. Оно снабжено биографическим очерком, вводной статьей, указателями, иллюстрациями и вполне удовлетворительно по внешнему виду, хотя и не совсем свободно от технических недостатков. Если некоторые репродукции могли бы в Париже, напр., быть сделаны лучше, то выбор иллюстрационного материала (под некоторыми иллюстрациями пояснения сделаны неточно) заслуживает полного одобрения. Так, наряду с очень популярными снимками, в собрание включены несколько редких фотографий, мало известный дагерротип 1850-х годов «Братья Толстые», превосходный этюд И.Е. Репина «Толстой за чтением» (в постели), — один из лучших рисунков знаменитого художника.

Собрание сочинений Достоевского несколько уступает по качествам изданию Толстого, но и его следует признать лучшим из тех, которые в настоящее время нам доступны.

В заметке от об-ва «Жизнь и Культура» сказано: «Издание в течение одного года собраний сочинений двух величайших русских писателей в тех условиях зарубежного русского издательского дела, в которых оно очутилось к 1928 году, было сопряжено с огромными трудностями… Продолжая свою деятельность в направлении, намеченном ее началом — изданием сочинений Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого, издательство «Жизнь и Культура» приняло меры к тому, чтобы в дальнейшем быть готовым к самому строгому суду». Отсюда нельзя точно заключить, в каком именно направлении будет развивать свою деятельность издательство. Из неблагоприятных условий, о которых оно говорит, самое главное, конечно — недостаточная «покупательная способность рынка», и с этим условием всякому издательству приходится поневоле считаться. Как читатели, мы могли бы лишь отметить то, что нам всего нужнее. Сочинения Гончарова, Островского, Салтыкова, Писемского, Некрасова, Лескова достать теперь почти невозможно. Если бы Рижское издательство могло их выпустить, ему надо было бы зачесть новую, очень большую культурную заслугу.

 

А.А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий. (Воспоминания 1881–1914), издательство «Орбис», Прага, 1929 г.

Современные записки. 1929. № 40. С. 546–548.

 

Автор этой книги хорошо всем известен. А.А. Кизеветтер человек очень даровитый и очень разносторонний. «Доводилось мне, — говорит он (стр. 275), — «действовать на многообразных поприщах; был я и профессором, и редактором журнала и газетчиком, и театралом, и митинговым оратором, и членом парламента, и т.д.». На всех этих поприщах автор воспоминаний имел большой успех — он выдающийся историк, прекрасный писатель по вопросам театра, один из самых блестящих академических ораторов России. Газета же, во главе которой он когда-то стоял, была, по достоинству и благородству тона, едва ли не лучшей газетой Европы.

Названием этой газеты определяется и облик А.А. Кизеветтера. Общественно-политическая группа, нашедшая выражение в «Русских Ведомостях», должна быть признана явлением исключительным. Нельзя без улыбки сравнивать московскую газету с близкими ей по направлению западноевропейскими органами печати, Соболевского, Иоллоса, — с Пьером Бертрамом или с Гюставом Тери. Эту параллель можно было бы и продолжить: политическими единомышленниками Петрункевича или Кокошкина (называю только умерших) в большей или меньшей степени являются де-Монзи, Вирт, сенатор Бора, Альфред Монд (прежний, недавний, еще не лорд Мельчет), — люди тоже выдающиеся, но бесспорно в другом роде. Можно знать наизусть, со всеми его недостатками, то поколение русской интеллигенции, можно даже и не слишком его любить; однако было оно явлением замечательным, которое, вероятно, никогда больше не повторится — не туда идет история.

В книгу А.А. Кизеветтера входят его личные воспоминания и очерк по истории политических идей и событий в период 1881–1914 гг. Вся книга очень интересна, но лучшее в ней — личные воспоминания. Особенно хороши главы, посвященные старой Москве — (москвичи, я знаю, читают эти главы с волнением), — портреты профессоров Московского университета, известные нам и по книгам писателей-беллетристов (их в свое время блестяще изобразил Амфитеатров, теперь — по-своему — изображает Андрей Белый). Самые восторженные страницы А.А. Кизеветтер посвящает своему учителю Ключевскому, опровергая распространенное и несправедливое мнение о том, «будто в курсе Ключевского все сводится к развенчиванию всего героического в русской истории» (стр. 61). На культе Ключевского сходятся у нас люди самых разных взглядов. Единственное исключение составляет, кажется, Л.Н. Толстой, который считал весьма преувеличенными литературные достоинства трудов знаменитого историка и пренебрежительно называл его «профессором с шуточками». Чрезвычайно удались А.А. Кизеветтеру картины Московского архива министерства юстиции, полные юмора портреты архивариусов-начетчиков, в особенности Зерцалова.

В фактическом материале книги большинство читателей, наверное, найдет немало нового. Так, пишущему эти строки были неизвестны страница из биографии Зубатова, которую сообщает автор, «кадетское» прошлое большевика М. Покровского, некоторые черточки Владимира Соловьева, — отмечаю лишь отдельные мелочи. Очень хороши характеристики Сипягинского периода, известной записки Витте. Книгу будут читать с напряженным вниманием и люди, не разделяющие взглядов автора. Кончается она следующими словами: «Стряслась война и нагрянула революция. Но для описания того, что пришлось пережить за время войны и революции, потребовалась бы книга много больше той, которую я решаюсь предложить теперь вниманию читателя. Да и трудно было бы писать сейчас такую книгу. Тяжело бередить незакрывшиеся раны» (стр. 524). Мы, читатели, можем только пожелать, чтобы этот второй том воспоминаний все-таки был написан. За А.А. Кизеветтером остается перед нами долг.

 

«Встречи». Книга 1 и 2

Последние новости. 1934. № 4718, 22 февр. С. 3.

 

Это журнал типа, не существующего в эмиграции в настоящее время: он выходит регулярно раз в месяц (первая книжка вышла 1 января, вторая — 1 февраля), и на три четверти, если не на девять десятых, посвящен вопросам литературы и искусства.

Нужен ли нам такой журнал? Нужен, чрезвычайно нужен эмигрантской «элите» и, можно опасаться, не так нужен рядовому читателю. Книжка «Встреч», размером в три печатных листа, стоит пять франков. Простой подсчет показывает, что при менее высокой цене журнал окупаться не может, несмотря на даровой труд редакторов. Однако — за двенадцать франков (в силу особых условий) можно приобрести книгу «Современных записок», а за 75 сантимов — любой иностранный литературный журнал, типа «Нувелль Литтерэр». Таковы антиномии дела, созданного Г.В. Адамовичем и М.Л. Кантором. Не будем от себя скрывать: почти так же ставится вопрос о судьбах всего зарубежного издательского дела.

Писатель не всегда пописывает, но читатель действительно почитывает. В последнее время он почитывает все меньше, — по крайней мере, если судить по справкам книжных магазинов. Читатель, конечно, не виноват; но издателям от этого не легче. Надо что-то сделать. От очень опытного человека я недавно слышал такое мнение: «Если „Современные записки“ назначат цену в пятьдесят франков за книгу, тираж почти не упадет, и журнал будет окупаться, как окупается „Временник русской книги“». Боюсь, что это парадокс. До некоторой степени вопрос выяснит именно судьба «Встреч». Если они существовать будут, то, несомненно, окажут громадную услугу зарубежной литературе.

О программе нового журнала еще высказаться трудно. К некоторому нашему удивлению, в первой книге не было вводной редакционной статьи: нарушение давней и законной традиции. Составлены же обе книжки весьма интересно и разнообразно. Новых имен «Встреч» не дали: их, вероятно, и нет. Давно пора прекратить жалобы на то, что эмигрантские редакции относятся неблагожелательно к молодым писателям. Не говоря уже о журнале «Числа», созданном преимущественно для молодых, признаем, что и «Современные записки», и наши ежедневные газеты этого упрека не заслуживают. Во «Встречах» принимают участие люди разных поколений, — от писателей, известных всему миру, как Д.С. Мережковский, до поэтов, имена которых впервые появились в печати год или два тому назад. В краткой заметке невозможно дать отзывы об отдельных работах, — их напечатано в первых двух книгах около тридцати.

Одно пожелание относится к отделу библиографическому. Принято с давних пор неодобрительно отмечать «случайный характер» библиографического отдела повременной печати, — я не знаю журнала, которого не ругали бы за случайный характер его рецензий. По отношению к старым русским периодическим изданиям, а равно и к современным западноевропейским, упрек не очень основателен: когда книги появляются каждый месяц сотнями, любой выбор их для отзыва может быть назван «случайным». Однако в эмиграции, к несчастью, дело обстоит совершенно иначе. За рубежом выходит очень немного изданий, и тут для «Встреч», журнала по преимуществу литературного, намечается обязанность: отзыв должен даваться о каждой вновь выходящей книге.

Знаю, что это трудно, — рецензии дело неблагодарное. Один наш старый публицист рассказывал мне, как он когда-то, лет девятнадцати отроду, принес свое первое произведение редактору толстого журнала. Редактор прочел рукопись и вернул ее автору со словами: «Нет, свое вам писать еще рано, а вот напишите какую-нибудь рецензию, хоть об этом», — и дал ему новую книгу знаменитого писателя. Случай, вероятно, обычный и вместе с тем удивительный: «свое писать рано», а определять общественное мнение о чужом большом труде, на который потрачены годы, не рано! Так было, так будет, однако так не должно быть. Не всем традициям надо следовать. Во «Встречах» этот отдел должен быть поставлен образцово. Пока библиографический отдел в журнале еще только намечается. Есть у «Встреч» и некоторые другие недостатки. Но на недостатках нового журнала, служащего прекрасному делу, останавливаться не стоит. С особым удовольствием отмечаем его большие достоинства.




Библиография М. Алданова


║ Алфавитный каталог ║ Систематический каталог ║